"Я горжусь моей бабушкой-обезьяной!"

1

— Похлопочи о месте морского врача,— посоветовал товарищ Томасу Гексли, когда тот, окончив курс и получив степень бакалавра, не знал, что с собой делать.
— Ну что это за служба! — возразил тот, но прошение подал.
Как это ни странно, ему не отказали, а предложили сдать экзамен. Когда неприятная процедура с держанием экзамена благополучно кончилась, его назначили в морской госпиталь. Здесь он попал под начальство сэра Джона Ричардстона, полярного исследователя, недурного натуралиста и угрюмого мизантропа. Полярные моря, как известно, не располагают к особой веселости, и это правило «Старый Джон», как прозвали Ричардстона молодые врачи, вполне оправдывал.
Гексли чувствовал себя на службе не очень плохо, а когда ему надоедало накладывать повязки и прописывать лекарства, то развлекался, издеваясь и подшучивая над мизантропом «Джоном». Ричардстон был очень не прочь отделаться от острого языка молодого врача, но для этого нужно было пристроить Гексли на другое место. И в конце концов он своего добился.
— Корабль «Рэттльснэк» («Гремучая змея») отправляется в плавание к берегам Австралии. Это очень интересная страна, и вы увидите много нового. Поезжайте!
Гексли не сразу согласился, но «Старый Джон» такими яркими красками описывал природу Австралии, так расхваливал коралловые острова и прелесть тропических морей, что уговорил Гексли, и тот поступил на корабль судовым врачом. Он захватил с собой микроскоп и книги, набил чемодан баночками и инструментами, сказал последнюю шутку Ричардстону и весело взошел на корабль, воображая себя если не Гумбольдтом или капитаном Куком, то, на худой конец, самим Ричардстоном, отправляющимся открывать новые моря, рифы и атоллы.
Около четырех лет длилось его плавание, и из них почти три года «Рэттльснэк» плавал вдоль восточных берегов Австралии и Новой Гвинеи, исследуя Великий Барьерный риф. Нельзя сказать, что на корабле было весело: суровая дисциплина, строгий и требовательный капитан. Жизнь текла так монотонно, что офицеры экипажа задыхались не столько от жары, сколько от скуки. И, увидя, как Гексли натаскивает в свою каюту всевозможных улиток и рыб, как он ловит медуз и прозрачных сальп, отбивает огромные куски от коралловых зарослей, они решили, что судовой врач нашел способ бороться со скукой. Впрочем, некоторые из них считали увлечение Гексли собиранием коллекций чем-то вроде мании, а его самого — «тронутым».
— Опять вы натащили целую шлюпку бюффонов! — смеялись они, видя, как Гексли выгружает из шлюпки свои сокровища. — Вам придется вскоре занять полтрюма под этот хлам.
Они называли «бюффонами» всё подряд: и морских ежей, и раковины улиток, и морских звезд, и рыб, и кораллы. Основанием к такому прозвищу послужил том естественной истории Бюффона, занимавший почетное место на книжной полке в каюте судового врача.
В те времена фауна Австралии и соседних мест была так мало изучена, что открытия сыпались дождем. Новые виды и разновидности словно дожидались натуралиста, который дал бы им названия и отвел место в общей системе животных. Разнообразные морские животные — прозрачные сальпы, красивые медузы, маленькие черви-сагитты и многие другие — кишели в теплой воде и словно нарочно лезли в сачок ловца.
«Изучи нас! Пора о нас вспомнить!» — как бы кричали они, предлагая себя в жертву науке.
Микроскоп не знал отдыха. Сегодня Гексли клал под его объектив морского червя, завтра — отломанную ножку рачка, послезавтра — щупальце полипа или кусочек медузы.
Баночки со спиртом быстро заполнялись пойманными животными, а пальцы Гексли всегда чернели на концах: чернила не отмывались, так много он писал.

Томас Гексли в молодости.

— Два слоя клеток? — изумлялся Гексли, изучая полипа, оторванного от огромного полипняка, отломанного, в свою очередь, от большущего рифа. — Два слоя... Это очень похоже на двухслойного зародыша других животных!
И он принялся зарисовывать полипа, отмечая на полях рисунка, что полип очень похож на зародыша и т. д.
Ему некогда было особенно останавливаться на этом: он спешил набрать побольше полипов и медуз, наловить сальп и других обитателей синих волн океана и причудливых подводных коралловых лесов. Все же он успел написать несколько статей, которые отослал в Лондон, в Линнеевское общество. Он с трепетом ждал ответа — ведь это были его первые статьи, — но ответа так и не получил. Тогда он написал статью побольше и отправил ее в Королевское общество. Гексли был очень упрям и решил добиться своего.
«Они будут меня печатать!» — сказал он сам себе и, отослав одну статью, тотчас же уселся за вторую.
Это упрямство, вообще ему свойственное, подогревалось и еще одним обстоятельством, не имевшим прямого отношения к науке. В первый год по прибытии в Австралию Гексли познакомился на балу в Сиднее с купеческой дочкой мисс Хизхорт. Он в первый же вечер влюбился в нее и принял твердое решение — жениться на ней. Но жениться не раньше, чем упрочит свое положение. Через несколько дней Гексли сделал ей предложение.
— Да! — услышал он в ответ.
— Но я должен раньше устроить свои дела в Англии, — не замедлил он. — Вы согласитесь ждать меня несколько лет?
— Да, — услышал он еще раз.
Вскоре «Рэттльснэк» ушел в море, белый платочек мисс Хизхорт в последний раз метнулся в воздухе, потом прижался к глазам, а потом корабль скрылся на горизонте.
Все это вспоминалось Гексли, когда он терпеливо жарился на солнце, шаря сеткой в зарослях водорослей и обдирая руки об угловатые постройки полипов.
Прошло три года.
«Рэттльснэк» отправился в Англию, и на нем поплыл и судовой врач, теперь уже наполовину натуралист. Он вез с собой много коллекций и еще больше оконченных и неоконченных трудов.
В Лондоне началась длительная борьба за устройство дел. Гексли решил, что самый простой и самый скорый способ завоевать себе известное положение — это выдвинуться в качестве натуралиста. К тому же работа натуралиста ему нравилась неизмеримо больше, чем обязанности врача. У него уже были кое-какие данные для этого: напечатанная в трудах Королевского общества статья (та самая, которую он послал туда из Австралии), толстая пачка рукописей и множество планов и предположений. Еще в детстве он замечательно говорил «проповеди» и мог бы читать лекции с утра до вечера и с вечера до утра. У него имелись все основания для успешной профессорской карьеры: впереди — кафедра, а из-за нее выглядывало розовое личико мисс Хизхорт.

Коралловый риф во время отлива.

Веточка колонии полипов.

Гексли начал наседать на совет Адмиралтейства, требуя, чтобы ему дали денег на издание его научных трудов.
— Я сделал их во время плавания. Кто же, как не Адмиралтейство, должен издать их? Адмиралтейство поощряло мою работу натуралиста на судне.

Мадрепоровый коралл.

Адмиралтейство никак не соглашалось на это. Оно ничего не имело против того, чтобы судовой врач собирал коллекции и глядел в микроскоп. Очевидно, лорды Адмиралтейства рассуждали так: пусть лучше возится с банками и улитками, чем пьет и дебоширит, — но тратить деньги на печатание статей о каких-то полипах и медузах, улитках и морских червях они совсем не хотели.
— Он мне надоел! — жаловался Главный лорд Адмиралтейства своим коллегам лордам. — Сегодня он притащил мне какую-то рукопись и утверждал, что открыл... Я не знаю, что... Какие-то листки у полипов или что-то в этом роде... Вчера ко мне приходил его товарищ, третьего дня какой-то натуралист уверял меня, что Гексли нуждается в поощрении... Я так не могу. Избавьте меня от него! Но, — поспешно добавил Главный лорд, — без расходов: денег на него я тратить совсем не хочу.
— Хорошо, — сказали коллеги лорды. — Не беспокойтесь.
Они затребовали списки кораблей, назначенных в плавание и готовых к отплытию. Выбрали один из них, назначенный куда-то очень далеко, и пригласили Гексли. Тот прибежал, думая, что ему дадут денег.
— Не угодно ли вам, — любезно встретил его лорд, — принять назначение на... Корабль идет в замечательные места, там еще никто не собирал коллекций. Вы найдете там много интересного, вы обогатите науку новыми открытиями. И вот тогда-то мы дадим вам денег, и вы напечатаете такой том,— тут лорд развел руками, — что сразу затмите натуралистов всех времен. Поезжайте, работайте и будьте спокойны. Мы вас не забудем.
Гексли рассердился. Еще если бы дело касалось только печатания работ, он, пожалуй, и согласился бы поплавать год-другой. Но ведь там, в Сиднее, его ждала мисс Хизхорт! Нужно было устраиваться на берегу, получить хорошее место, а не плавать по морям и океанам. «А, вы не даете мне жениться», — подумал Гексли и подал в отставку.
Главный лорд был в восторге: он навсегда отделался от надоедливого врача-натуралиста.
Покончив с Адмиралтейством и его лордами, Гексли задумался. Какую выбрать карьеру? Оставалось одно — кафедра и профессура. И он начал искать кафедру. Гексли увлекался физиологией и хотел читать лекции именно по этому предмету. Свободные кафедры бывали, но всегда находились другие кандидаты: Гексли не опаздывал подать заявление, но его конкуренты оказывались более подходящими, а иногда просто имели более веские рекомендации. С горя он попробовал занять кафедру в Торонто, в Америке, но и там ему перешли дорогу: кафедру получил другой кандидат.

Коралл-органчик.

Наконец ему повезло, правда, очень условно. Его друг, некий Форбс, получил кафедру в Эдинбурге, а свое место в Горном училище предложил занять Гексли. Увы! Это была кафедра не физиологии, а естественной истории, да еще вместе с геологией. Горным инженерам не нужна физиология, а геологию и палеонтологию им знать полезно. И вот физиологу пришлось читать лекции по геологии и палеонтологии. Гексли примирился пока с этим: ведь он так давно ждал мисс Хизхорт, а она так давно ждала его, что нужно было как-то устроить свои дела. Через год — это был восьмой год со дня бала в Сиднее — он выписал свою невесту в Лондон.
Женившись, Гексли развил бешеную деятельность: он должен был показать своей жене, что она не ошиблась, прождав его восемь лет. Он получил место натуралиста береговой службы в Горном департаменте, набрал лекций и уроков везде, где только смог, начиная художественным училищем и кончая госпиталем св. Фомы. Он читал лекции, ездил по побережью, выполняя свои обязанности натуралиста береговой службы, просиживал ночи над рукописями и книгами.
Гексли был упрям и решил поставить на своем: завоевать известность в ученом мире. Чем больше он работал, тем больше увлекался и наконец стал работать не из-за славы, а просто по любви. Ради любви к науке он оставлял все. В его гостиной сидели гости, но, если нужно было работать, он уходил в свой кабинет. Жена часами ждала его по вечерам, он опаздывал к обеду, уходил, не дождавшись завтрака.
— Нужно работать, если понадобится, шестнадцать часов в сутки, — говорил он. — Если вы в состоянии сделать это — успех обеспечен.
И он доказывал это, работая как вол.

Коралл-горгония.

Горячий и увлекающийся, он увлекся в конце концов и палеонтологией, которую раньше очень не любил. Результаты увлечения не замедлили: Гексли устроил в Горном училище музей, куда водил своих слушателей: он придавал большое значение наглядности обучения. Заинтересовавшись музейным делом, он отправился в Британский музей. Залы и пыльные кабинеты музея были обширны, но — увы! — ничему не научили Гексли.
Порядки в этом знаменитом музее оказались совсем плохими.
— Что это такое? — возмущался Гексли. — Публика бродит по залам, смотрит и ничего не понимает. Да и ученые ничего не могут делать в такой неразберихе. Ученые должны двигать науку, а им этого не дают: в коллекциях такой беспорядок, что там ничего найти нельзя.
Он писал статьи в газетах, шумел на заседаниях ученых обществ и столько кричал и так горячился, что прославился как скандалист по всему Лондону. Дирекция Британского музея весьма равнодушно отнеслась ко всему этому шуму, и только много лет спустя в музее был наведен некоторый порядок.
Решив расширить свою лекционную деятельность, Гексли начал читать лекции для рабочих. Это случилось не сразу: он попробовал раньше читать для мещан и мелких торговцев, но быстро разочаровался в таких слушателях.
— Им противно читать. Они ничего не знают и не хотят знать, — уверял он и приводил замечательный случай из своей лекционной практики: — Я читал о мозге. Я старался говорить как можно проще и понятнее. И вдруг почувствовал, что меня никто не понимает. Я растерялся, но вскоре заметил, что одна женщина смотрит на меня во все глаза и, видимо, крайне заинтересована. Это меня успокоило и подбодрило, и я провел остаток лекции, обращаясь только к ней. И что же вы думаете? После лекции она подошла ко мне и попросила позволения задать вопрос. «Пожалуйста», — ответил я. — «Профессор, — сказала она, — меня очень интересует: где помещается мозжечок — снаружи черепа или внутри его?»

2

Гексли страстно любил науку. Определенных взглядов на происхождение животных у него не было: ему как-то не приходилось задумываться над этим. В 1859 году вышла книга Дарвина «Происхождение видов». Гексли прочитал ее и сразу влюбился и в теорию, и в книгу, и, конечно, в автора книги.
— Ты представить себе не можешь, что это за человек! — восклицал он, добиваясь от жены, чтобы и она восхищалась Дарвином не меньше, чем он.
Когда-то он видел маленький буксир, тащивший за собой огромный грузовой пароход.
— Это воплощение упорства и труда, — говорил Гексли. — Я хотел бы, если бы не был человеком, быть таким буксиром.
И теперь он сделался им: нашел себе грузовой пароход. Теория Дарвина — вот тот громоздкий и тяжелый пароход, который потащил буксир-Гексли. Он тащил этот пароход, не щадя ни сил, ни здоровья: провел его через водовороты и отмели, через подводные скалы и рифы, ввел в гавань и только тогда успокоился. Свои обязанности буксира он начал выполнять с первых же дней опубликования знаменитой теории: написал рецензию о книге Дарвина.
Теория Дарвина стала новой целью жизни Гексли. И как когда-то он добивался успеха ради мисс Хизхорт, так теперь шел на все, чтобы защитить и распространить учение об естественном отборе, об изменчивости и эволюции всего живого.
Ему не пришлось долго ждать случая: не прошло и года, как он выступил, защищая учение Дарвина, на огромном собрании.
30 июня 1860 года было назначено заседание естественноисторической секции Британской ассоциации. В нем заезжий американец доктор Дрэпер должен был сделать доклад на тему: «Умственное развитие Европы, рассматриваемое в связи со взглядами мистера Дарвина».
Еще с утра аудитория музея в Оксфорде была переполнена. Дамы в огромных кринолинах, священники, студенты и профессора, репортеры и джентльмены всех сортов и рангов наполнили не только аудиторию, но и соседние помещения. Желающие послушать толпились даже на дворе.
— Сегодня будет говорить сам епископ Вильберфорс...
— Да! И он будет говорить не о математике. Он будет опровергать безбожную теорию мистера Дарвина. Вы только представьте себе! Дарвин утверждает, что человек произошел от... обезьяны!
— Неужели? От обезьяны?!
— Да, да! И вот епископ решил, что пора положить конец такому безобразию. О! Он покажет этому Дарвину.
— Да позвольте — самого Дарвина здесь не будет. Он живет где-то за городом и никуда не ездит. Он очень больной человек.
— Еще бы! Здоровый человек такое не напишет...
— Не беспокойтесь! — вмешался один из студентов. — Профессор Гексли не оставит этого так. Он — выступит. А Гексли, вы знаете кто это? Он выступал против самого Оуэна!26 — И студент сделал такое лицо, что слушатели, никогда не слыхавшие имени Гексли, решили, что такого профессора интересно послушать.
Когда в аудиторию вошли члены секции с председателем во главе, тс поднялась такая толкотня и давка, что председатель нахмурился. Он пошептался с профессорами и предложил всем перейти в соседнюю залу. В ней вмещалось не менее семисот человек, но когда ученые вошли туда, то оказалось, что все подоконники заняты, в дверях толпа. Они едва смогли протискаться на свои места.
Председатель важно уселся посередине, по правую руку от себя посадил Вильберфорса, а рядом с ним гостя — доктора Дрэпера. Студенты толпились позади: они готовились к скандалу — епископ Вильберфорс не пользовался их любовью.
— Доклад мистера доктора Дрэпера! — провозгласил председатель. Дрэпер поднялся и начал читать свой доклад.
Его почти не слушали: публика собралась вовсе не из-за этого доклада: всем хотелось послушать епископа, и все ждали спора.
— Прения должны быть строго научными! — предупредил председатель, хмуря брови, когда Дрэпер замолчал и многие из присутствующих попросили слова.
— Напрасно мистер Дарвин, приступая к своему труду, не посоветовался со мной, — начал один из оппонентов. — Это дело нужно рассматривать математически. Представим себе, что точка «А» — человек, точка «Б» — обезьяна...
— Обезьяна! Обезьяна! — заголосили студенты, а кто-то и свистнул. Наконец заговорил епископ Вильберфорс. Это был хороший оратор.
Он не знал естественных наук, но совсем не смущался этим пробелом в своем образовании. Епископ весело посмеивался, шутил и с самым невинным видом говорил глупости, пытаясь доказать, что теория Дарвина — пустая болтовня.
— Мистер Дарвин утверждает, что все наши породы голубей произошли от дикого горного голубя. Хорошо, я согласен с ним... Но если дикий голубь превратился в домашние породы, то... почему же он остался? У нас есть и домашние голуби, есть и дикие голуби, а нас уверяют, что дикий голубь превратился в домашнего.
Епископ говорил долго. Он упомянул и о цветах и плодах каменноугольной эпохи, и о «форме телец, в виде которых кровь испаряется», и о многом другом.
— И когда вообще кто-нибудь видел и доказал происхождение, превращение одних видов в другие? И до каких пределов мы должны допускать эти превращения? Неужели можно верить тому, что все более полезные разновидности репы в огороде стремятся сделаться людьми?
Под конец епископ не выдержал и обратился к Гексли:
— Я хотел бы спросить профессора Гексли, который сидит против меня и готовится разорвать меня на части, когда я кончу свою речь, что он думает о происхождении человека от обезьяны. Считает ли он, что происходит от обезьяны со стороны дедушки или бабушки?
Публика покатилась со смеху.
— Сам бог предает его в мои руки! — шепнул Гексли соседу, хватая его за рукав.
Сосед покосился, высвободил рукав и ничего не ответил.
Епископ кончил. Его последние слова были, что учение Дарвина противоречит священному писанию, что эволюционная идея «отвергает творца и несовместима с полнотой его славы».
Дамы махали платочками, священники громко аплодировали, кто-то крикнул: «Браво! Бис!»
Поднялся Гексли. Он говорил спокойно и размеренно, небрежно играя карандашом. Он перечислил все ошибки епископа, указал, что тот ничего не смыслит в естественных науках, что он, может быть, и очень большой знаток библии, но не умеет отличить воды от крови. Никаких цветов в каменноугольную эпоху не было и быть не могло: в те времена на Земле еще отсутствовали цветковые растения, они появились позже. Гексли говорил долго и остроумно, ловко высмеивая епископа, а закончил так:
— Что же касается происхождения человека от обезьяны, то, конечно, это не надо понимать так грубо. Речь идет только о происхождении человека через тысячи поколений от общего с обезьяной предка... Но если бы мне был предложен этот вопрос не как предмет спокойного научного исследования, то я ответил бы так. Человек не имеет причины стыдиться, что его предком является обезьяна. Я скорее стыдился бы происходить от человека, человека беспокойного и болтливого, который, не довольствуясь сомнительным успехом в своей собственной деятельности, вмешивается в научные вопросы, о которых он не имеет никакого представления, чтобы только затемнить их и отвлечь внимание слушателей от действительного пункта спора красноречивыми отступлениями и ловким обращением к религиозным предрассудкам...
Дамы заахали, священники потупились, а студенты, весело смеясь, отбивали ладони.
— Как он дерзок! — возмущались дамы.

Люди-обезьяны (рисунок XVII века).

— Ничуть! Епископ получил по заслугам. Как он смел назвать бабушку Гексли обезьяной? Это неджентльменский поступок, — говорил почтенного вида джентльмен.
— Гексли! Браво! — кричали студенты.

3

Гексли усиленно принялся за работу. Он знал теперь, что ему делать, как направить свои исследования. Палеонтология, которую он так не любил вначале, оказалась очень интересной наукой в свете учения Дарвина. Гексли работал и над глиптодонтами, и над лабиринтодонтами, динозаврами, антракозаврами и другими ископаемыми животными, имевшими очень странные имена. Он занялся и белемнитами, окаменевшие остатки которых все хорошо знают под вульгарным названием «чертовы пальцы». Занявшись изучением предков лошади, он разузнал кое-что из их тайн. Гексли так прославился своими работами по ископаемым, что Геологическое общество наградило его самой высшей наградой, которую только имело, — медалью Уоллостона.
Но всего больше у него было возни с врагами Дарвина. Юмористический журнал «Понч» чуть ли не в каждом номере высмеивал Дарвина и его учение.
«Из клюва развились птицы, если не лгут, — наш домашний голубь и утки. Из хвоста и задних ног — в позже положенных яйцах — обезьяны и профессор Гексли», — так преподносил «Понч» своим читателям теорию эволюции. А чтобы посильнее обидеть Гексли, тот же журнальчик поставил после его фамилии буквы «L. S. D.», что означало «фунты, шиллинги, пенсы» и должно было показать денежную заинтересованность Гексли в пропаганде идей Дарвина.
«Мой агент», — называл его Дарвин. Но агент далеко не всегда и не во всем соглашался с Дарвином. Гексли неоднократно упрекал Дарвина за его утверждение, что природа не делает скачков.
«Скачки есть, — писал он Дарвину, — и вы напрасно создаете себе затруднения, настаивая на том, что их нет».
Годы показали, что Гексли был прав.
Изучая ископаемых, Гексли, понятно, изучал и их черепа. Это привело его к «позвоночной теории черепа», той самой, которую когда-то придумал Гёте и которую так прилежно разработал Оуэн. Знаменитый ученый, Оуэн не был поэтом и свои мысли излагал очень сухо и четко. Он так разработал туманную теорию Гёте, что она нашла много приверженцев.
Гексли эта теория сразу не понравилась.
— Да это чистейшей воды чепуха! — заявил он со свойственной ему откровенностью, чем жестоко оскорбил Оуэна. — Какие там позвонки!
И Гексли принялся разбирать эту теорию по всем пунктам. Он перещеголял Оуэна в остроумии догадок и в толковании фактов, пустил в ход новейшие наблюдения над развитием черепа у зародышей, подбавил в качестве тяжелой артиллерии динозавров, глиптодонтов и чудовищных ископаемых рыб. На время он превратился в нечто вроде могильщика: прилежно копал могилу для теории Оуэна, беря вместо лопаты то одно, то другое животное. И он выкопал-таки эту могилку и уложил в нее теорию Оуэна о позвоночном происхождении черепа.
— Человек! Почему вы молчите о человеке? — приставал он к Дарвину.
— Моя теория вызывает и так слишком много нападок, — отвечал тот.
— Ну и что же? Вы боитесь сказать последнее слово? Так его скажу я. И снова разгорелся спор с Оуэном.
Еще раньше, до появления книги Дарвина, Оуэн предложил новую классификацию млекопитающих. В ней он противопоставил человека всем остальным млекопитающим, выделив его в особый подкласс «высшеголовых». Когда-то Линней соединял человека с обезьянами, выделив их всех в особый отряд «приматов». Кювье создал для человека особый порядок — «двуруких». Оуэн перещеголял обоих. Свою новую классификацию он основывал на строении мозга и на исключительно высоком развитии психики человека.

Томас Гексли (1825 — 1895).

С такой классификацией Гексли согласиться не мог. Он изучил все работы, посвященные анатомии мозга человека и обезьян, и оказалось, что указанные Оуэном особенности строения мозга человека встречаются и у человекообразных обезьян, а иногда даже у обезьян низших.
Гексли начал писать статьи, читать лекции, опубликовал несколько сравнительно-анатомических работ. И всюду проводилась мысль: человек ничем особо существенным от человекообразных обезьян не отличается.
— Даже строение мозга человека и обезьян не служит резкой границей между ними, — настаивал он. — Никаких резких границ между психикой человека и психикой животных провести нельзя. Одно незаметно переходит в другое.
Он грубо ошибался, этот умный спорщик и знающий натуралист: между психикой животных и психикой человека есть огромная разница, и граница предельно резка. Но... в те времена этой разницы и границы не знали, не знали даже намеков на нее. А потом: Гексли так хотелось развенчать божественную природу человека, что он изо всех сил старался доказать, что человек — животное, что он такой же «объект природы», как и обезьяны, и ничего больше.
Два года газеты и журналы Англии были заняты этим спором. И, конечно, «Понч» не упустил случая. Появилась картинка, изображающая гориллу, с надписью: «Разве я не человек и брат?», а под ней стишок, воспевающий спор двух ученых.
Гексли читал лекции о человеке, писал и доказывал, что зачатки чувств и разума можно найти и у более низкоорганизованных животных, что они свойственны не только человеку. Доказать животную природу человека, убедить в этом читателей и слушателей ему очень хотелось.
— Человек — высшая ступень животного, и ничего больше!
Даже Дарвин удивлялся его смелости, а про Уоллеса и говорить нечего: этот только морщился, когда слышал разговоры о животном происхождении человека.
— Нет, дорогой мой, — говорил он. — Дух-то человеческий вы уж оставьте в покое. Он не от обезьяны.
— Не оставлю! — горячился Гексли. — Человек — это очень высокоорганизованное животное, и только. Его разум — высшая степень развития зачатков умственной деятельности обезьян. Никакого божественного духа! Никакой высшей силы... Душа? Покажите мне ее.
Все свои лекции и статьи о человеке Гексли издал под названием «Место человека в природе». Эта небольшая книжечка имела большой успех и сильно помогла распространению среди широких масс населения научных сведений о происхождении человека.
Гексли был таким страстным проповедником учения Дарвина, что его прозвали «дарвиновским адвокатом». Это прозвище не нравилось Гексли: адвокат, по его мнению, надеется на силу убеждения там, где он ничего не может доказать. Гексли же доказывал. Мало того: он всегда был готов к нападению. «Мои когти отточены и клюв готов», — говорил он, готовясь к очередному выступлению в защиту Дарвина. И он пускал в ход этот клюв и эти когти — свои знания, свой ясный и острый ум, свой точный язык. Он был сразу и соколом, готовым ударить с налету, и буксиром, тащившим за собой тяжелый пароход.
Работы и для сокола и для буксира хватало. Гексли даже съездил в Америку, чтобы и там поагитировать в пользу Дарвина, и завербовал в свой лагерь не одного ученого-американца. Он не боялся нападок, но иногда они утомляли его. В конце концов Гексли заявил, что критики дарвинизма не знают азов биологии, а потому их и читать не стоит.
В 1883 году Гексли был избран президентом Королевского общества — высшее отличие для английского ученого. Он пробыл президентом всего три года: как только ему исполнилось шестьдесят лет, он отказался от всех почетных должностей в ученых обществах, сделался «частным» человеком.
В 1892 году в Англии был установлен почетный титул «первого ученого». Этот титул получил Гексли: страна не забыла ученого, переставшего председательствовать на собраниях.

МЕЖ ДВУХ СТУЛЬЕВ

1

Изучение яйца началось очень давно. Еще Гарвей исследовал развитие куриного яйца. Реди пытался проникнуть в секреты мушиного яйца, а Сваммердам придумал свою теорию. Но все эти исследователи, — а их было много, — как бы знамениты и прилежны они ни были, действовали вразброд. Они не сравнивали результатов своих исследований, не старались обобщить увиденное. Навели порядок в запутанных «яичных делах» русские ученые, а первым из них был Карл Максимович Бэр.
По происхождению он был эстонец и воспитывался у себя на родине, у дяди. Еще ребенком Карлуша Бэр старательно собирал раковины и окаменелости. Он очень дорожил своими сокровищами и так старательно их прятал, что часто потом и сам не мог найти.
Когда Карлу исполнилось одиннадцать лет, он попал в руки учителя — медика Гланстрёма.
— Что ты делаешь?— спросил его однажды Карл, увидев, что учитель держит в одной руке цветок, а другой перелистывает какую-то странную книгу.
— Я хочу узнать название этого цветка, — ответил учитель, большой любитель ботаники.
— Да разве это можно узнать по книге?
Гланстрём объяснил ему, как узнают по книгам названия растений, и Карл увлекся ботаникой. Определение растений стало для него чем-то вроде решения ребусов и загадок, и он готов был решать эти хитрые ребусы с утра до ночи. Одно огорчало: учитель был не очень силен в ботанике, и далеко не всегда он и Карл могли поручиться за правильность сделанных определений. Гланстрём не только приохотил мальчика к естествознанию: он соблазнил его и медициной. Карл начал мечтать о том счастливом времени, когда он станет врачом.
Мечтая о карьере врача, Карл попал в школу, в Ревель. Здесь вскоре его мечты стали иными: работа врача, целителя человеческих недугов, перестала соблазнять мальчика. «Я буду военным», — решил Карл и принялся изучать артиллерийское искусство и фортификацию.
Восемнадцатилетний Карл окончил школу, и перед ним встал вопрос: куда ехать учиться дальше. Он уже успел забыть о своих мечтах стать военным и собирался в университет. Отец предпочитал заграничные университеты, но Карлу хотелось остаться в России.
Он выбрал Дерпт: в Дерптский университет собирался поступить один из его приятелей.
— Хорошо, я отпущу тебя туда, — согласился отец после долгих споров с Карлом. — Но только на пробу — на один год. А там посмотрю, как и что...
Когда будущий студент въезжал в Дерпт, ему казалось, что он найдет здесь ответы на все интересовавшие его вопросы. «Мне показалось, что отсюда исходит сияние света на всю окрестную страну», — писал позже об этом дне Бэр. Он быстро разочаровался. Став студентом-медиком, Бэр не увидел ни одной лаборатории, даже анатомического театра не оказалось в недавно открытом и совсем еще не оборудованном университете. Профессора читали лекции скучно и неинтересно, да и откуда у них мог быть особый интерес к лекциям, когда, например, знаменитого ботаника Ледебура заставляли читать заодно и курс зоологии и даже минералогии. Конечно, Ледебур читал как попало и что придется. Только физиолог Бурдах порадовал молодого студента, да и то — читать-то он читал, но ничего не показывал. А какие же это лекции по физиологии, если на них не покажут ни одного опыта!
В 1812 году на Россию напал Наполеон со своими полками, собранными из всех стран Европы. Его генерал Макдональд повел армию на Ригу.
«На защиту родины!» — раздался клич среди студентов Дерпта, и многие из них — в том числе и Бэр — отправились защищать отечество. Воевать Бэру и его товарищам не пришлось: они были почти врачами, и их отправили работать в военные госпитали. В Риге свирепствовал тиф, и приехавшие студенты вскоре заболели. Выздоровев, Бэр попробовал лечить, но в военных госпиталях мало чему научился: больных было много, средств на лечение мало, порядка еще меньше. Правда, он выучился очень искусно шагать между наваленными прямо на пол больными, выучился узнавать температуру больного на ощупь и наливать лекарства прямо «на глаз», узнал, как ухаживать за больными, имея только воду, да и то сырую. Может быть, эти сведения и были очень полезны здесь, в военном госпитале, битком набитом тифозными больными, но на что они врачу, работающему в мирной обстановке!
«Мы были очень рады, когда Макдональд отступил от Риги и мы смогли возвратиться в Дерпт, — писал Бэр об этих героических месяцах своей жизни. — Сомневаюсь, чтобы мы принесли заметную пользу государству».
Должно быть, отец Бэра забыл, что отпускал сына в Дерпт только на год: прошло четыре года, а Карл продолжал числиться студентом и уже готовился к выпускным экзаменам. Темой для своей докторской диссертации он взял «Эпидемические болезни в Эстонии». Диссертация получилась очень недурная, а если добавить сюда, что в ней Бэр занялся кстати и этнографией, то она была и совсем хороша.
«Но я ничего не знаю,— сказал сам себе Бэр, получив диплом врача.— Как же я буду лечить?»
Доучиваться Бэр решил за границей. Отец дал ему на поездку немного денег и посоветовал быть поэкономнее: небольшой суммы должно было хватить на полтора года. Столько же Бэр занял у старшего брата и таким способом обеспечил себе два—три года заграничной жизни.
«Я буду изучать только практическую медицину. Никаких лекций: их уже было достаточно».
И Бэр отправился в Вену, где гремели имена Гильдебрандта, Руста, Беера и других знаменитостей медицины.
— Оставайся здесь, — уговаривал его в Берлине один из знакомых натуралистов.— Здесь такие лаборатории, такие музеи и библиотеки, здесь так читают лекции, что...
— Нет! — решительно ответил Бэр. — Нет! Мне нужны клиники и больницы, а не музей и не ботанический сад.
Вена жестоко обманула его. Читать книги можно и дома, а клиники оказались хороши для всех, но не для молодого практиканта. Бэру очень хотелось овладеть хирургическим искусством, он не мечтал о том, чтобы стать знаменитым хирургом,— нет — ему хотелось научиться делать лишь более обычные операции. Увы! Знаменитый хирург Руст делал только очень сложные и ответственные операции, а все остальные поручал молодым врачам. Смотреть, как то краснеющий, то бледнеющий врач неумело делает разрез на коже, — это Бэра совсем не привлекало. Тогда он пошел к терапевту Гильдебрандту, но и здесь ничего не вышло. Знаменитость была увлечена очень важным опытом: Гильдебрандт не давал своим больным никаких лекарств и смотрел, что получится из такого «выжидательного лечения». Учиться было нечему, а когда профессор обходил свои палаты — нужно же было проследить, как чувствуют себя больные без лекарств, — то около него толпилось столько врачей и ассистентов, что увидеть больного и услышать слова профессора могли только стоявшие с ним плечом к плечу.
Потолкавшись в свите Гильдебрандта и насмотревшись, как накладывают швы своим пациентам начинающие хирурги, Бэр призадумался: «Зачем я сюда приехал? Здесь я узнаю не больше, чем в Дерпте».
— Слушай! — сказал ему приезжий доктор Паррот, сын одного из дерптских профессоров. — Что тебе за охота ходить по клиникам и слушать, как стонут больные? Идем со мной!

Карл Бэр (молодой).

Паррот повел Бэра за город, заставил его лазить по всем горам в окрестностях Вены.
— А какие горы есть на свете! — восклицал Паррот, взобравшись на верхушку небольшой горы.— Взобраться на вершину высочайшей горы... Как, наверно, там хорошо!
«Нужно заниматься делом, а не прогулками», — попробовал усовестить себя Бэр, чувствуя, что горы привлекают его куда больше, чем клиника и больные.
— Я пойду в клинику, — ответил он Парроту на приглашение устроить хорошую прогулку за город и завтра.
Но едва Бэр вошел в клинику и увидел ряды постелей с больными, почувствовал въедливый больничный запах, как не выдержал: поспешил за город. Побывав несколько раз в горах, Бэр решил, что заниматься медициной летом — преступление.
«До зимы займусь естествознанием — все равно здесь, в Вене, с практической медициной у меня ничего не выйдет. А зимой поеду в какой-нибудь другой город и там попрактикую в клинике».
Вена оказалась, однако, неподходящим городом и для занятий естествознанием: ни одного хорошего натуралиста в ней в то время не было. Бэр отправился пешком на запад, рассчитывая, что по дороге узнает — в какой город ему пойти. В маленьком городишке он встретил двух натуралистов. — Где бы мне поучиться сравнительной анатомии? — спросил он их.
— Идите к Деллингеру в Вюрцбург, — ответили те, нимало не удивившись странному вопросу, заданному на проезжей дороге.
— А по дороге зайдите ко мне, в Мюнхен, — прибавил один из них.— Я дам вам кое-каких мхов. Старик Деллингер любит заняться ими в праздник.
Натуралисты уехали, а Бэр пошел пешком. Он прошел через Мюнхен, Регенсбург и Нюрнберг и осенью добрался до Вюрцбурга.
— Кто вас послал ко мне? — спросил его Деллингер.
— Вот, — протянул ему пакет со мхами Бэр.
Действительно, мох оказался превосходной рекомендацией. Старик просиял и потрепал Бэра по плечу.
— Хорошо, хорошо... Но вот что — я не читаю сравнительной анатомии в этом семестре.
— Как же так? — остолбенел Бэр.
Воспитанник Дерптского университета, где все науки изучались в аудиториях, он даже представить себе не мог, что можно научиться чему-нибудь без лекций. Для него аудитория была именно тем местом, где раскрываются все тайны природы и где — и только там! — можно узнать все и обо всем.
— А зачем вам лекции? — спокойно поглядел на него Деллингер. — Принесите сюда какое-нибудь животное и анатомируйте его.
Бэр поспешил на постоялый двор, где он остановился. Всю дорогу он напряженно думал, какое животное ему взять для первого раза. Он решил было взять собаку, но ни одной собаки раздобыть не удалось. Кошка исцарапала ему руки, воробьи оказались слишком осторожными, а ловить мышей без мышеловки он не умел.
«Здесь продаются самые лучшие пиявки», — прочитал он на вывеске аптеки.
— Ура! — И через полчаса Бэр вернулся к профессору.
— Вот и прекрасно. Садитесь, и... — профессор принялся разъяснять, что и как делать с пиявкой.
Так и пошло: Деллингер занимался своими делами, Бэр — своими. Иногда Деллингер подходил к Бэру и показывал ему, что делать, иногда Бэр робко окликал Деллингера и спрашивал его совета и помощи. Пиявки, лягушки, раки, голуби сменяли друг друга.
«О, как растут мои знания!» — восторгался Бэр и с каждым днем все больше и больше привязывался к чудаковатому старику.
Зима прошла. Бэр изучал анатомию животных у Деллингера, ходил на лекции (он еще не потерял надежды стать врачом), читал книги по зоологии и анатомии. Тут подошли к концу деньги: жить стало не на что. Но не успел Бэр всерьез подумать о том, что ему предпринять, как выход нашелся. «Я перешел на кафедру физиологии в Кенигсберг, — написал ему профессор Бурдах, тот самый, у которого Бэр учился в Дерпте. — Поступай ко мне в прозекторы»*.

*Прозектор (рассекатель — лат ) — ассистент (помощник профессора) при кафедрах анатомии, хирургии, физиологии.

«Неужели я буду профессором?» — испугался Бэр, не представлявший себе, как он взойдет на кафедру и начнет читать лекцию. Он все же согласился, попросив небольшой отсрочки: сразу он никогда ни на что не соглашался. Отправившись в Берлин — понятно, опять пешком, — он всю зиму слушал там лекции, живя впроголодь. Потом, получив немного денег от отца, съездил на родину, повидался с родителями и в середине лета был уже в Кенигсберге.

2

С медициной было покончено навсегда: Бэр сделался натуралистом. Он начал читать курс сравнительной анатомии беспозвоночных животных, причем не столько рассказывал, сколько показывал рисунки и препараты. Читал он плохо: слабым голосом произносил несколько фраз, а потом вдруг сразу резко вскрикивал. Многие весельчаки уверяли, что Бэр это делает нарочно: мешает студентам дремать на лекции. И все же Бэра внимательно слушали. Предмет был так нов и интересен, что даже сам Бурдах заходил послушать своего прозектора.
Читая, между прочим, и курс антропологии, Бэр так увлекся измерением черепов, что решил навести здесь небольшой порядок.
— Нельзя же так, — ворчал он. — Каждый измеряет как хочет. А потом разбирайся в этой каше.
Но времени у него было мало, да и коллекция черепов оказалась невелика для серьезной работы. Мечты о порядке в груде человеческих черепов так и остались пока мечтами.
Зато цыплят и куриных яиц было сколько хочешь. Бэр интересовался этими яйцами еще раньше: его приятель Пандер30 очень старался проникнуть в тайны развития куриного яйца и старательно соблазнял такой работой и Бэра.
— Я здесь ничего не понимаю, — сказал Бэр, получив книгу Пандера, в которой тот описывал свои наблюдения над развитием куриного яйца. — Нет, не понимаю...
Не думайте, что он был такой уж бестолковый. Нет. Сам великий Окен31, глава натурфилософов Германии, да и всей Европы, тоже ничего не понял в пандеровской работе. А уж если не понял знаменитый натурфилософ, то чего же требовать от простого прозектора! Но натурфилософ и прозектор отнеслись к этому непонятому яйцу по-разному. Окен сказал «я не понимаю» и забыл о яйце, а Бэр был не таков. Он не понял — да, но он хотел понять. Оставалось одно: самому заняться изучением развития куриного яйца.
И вот, как когда-то давно у Гарвея, куриные яйца заполнили лабораторию ученого. Правда, Бэр не держал в своей лаборатории наседок, для них нашелся чуланчик, но и он не обошелся без этих милых сердцу эмбриолога птиц. В наши дни наседки исчезли из кабинетов и лабораторий: их заменили инкубаторы. И эмбриологи, по-прежнему терзающие насиженные куриные яйца, никак не могут понять: почему это занятие не увлекает их так, как оно увлекало Гарвея, Пандера, Бэра и других «стариков». Ответ прост: у них нет наседки. Эта милая птица оживляла лабораторию, несла с собой какую-то особую радость. Нет наседки — нет живого — нет и радости.
У Бэра наседки были, и он радостно и неутомимо принялся за яйцо. Он не подошел к нему вслепую, нет. Он знал уже многое из тайн развития зародыша, и то, что происходило в яйце, было ему чуть ли не заранее известно.

Развитие куриного зародыша (направо более взрослый).

— Да, этого и следовало ожидать,— спокойно сказал он, увидев, как на зародышевой пластинке образовались два параллельных валика.
Из двух валиков понемножку образовалась трубка: валики сомкнулись, наклонившись друг к другу.
«Так!» — поставил точку Бэр и перешел к рыбам и лягушкам.
Теперь в его лаборатории появились аквариумы и разные посудины с развивающейся оплодотворенной икрой. В этой икре происходило то же самое, что и в курином яйце: появлялись валики, смыкались, возникала трубка. В трубке образовывалась нервная система, вначале тоже в виде трубки. Везде пищеварительный канал появлялся как загиб нижнего зародышевого листка, везде «пупок» был на брюшной стороне, обращенной к желтку. У всех позвоночных развитие зародыша протекало — в начальных стадиях — очень схоже. «Тип руководит развитием зародыша», — предположил Бэр, а для проверки правильности своего предположения проследил развитие у раков и насекомых.
Здесь дело обстояло несколько иначе: рано намечалась членистость тела, «пупок», если он был, помещался на спинной стороне, а брюшная сторона появлялась раньше спинной.
«Тип другой — и развитие другое», — сказал сам себе Бэр. Он сравнивал увиденное у различных зародышей и таким образом положил начало новой науке — сравнительной эмбриологии позвоночных. Но все это было еще не так замечательно. Ему удалось увидеть то, чего еще никто не видел: он открыл яйцо млекопитающих.
У яйца млекопитающих была вообще очень длинная и путаная история. Одни ученые принимали за яйцо граафов пузырек, названный так по имени исследователя, впервые увидавшего этот пузырек и решившего, что он-то и есть загадочное яйцо. Другие предполагали, что яйцо образуется при свертывании жидкости, вытекающей из лопающегося граафова пузырька, но им никто не верил. Впрочем, рассказы этих ученых были так неясны, что действительно вряд ли они видели то, о чем рассказывали, И все же во всех этих разговорах была доля правды: граафов пузырек и яйцо тесно связаны друге другом. Яйцо созревает именно в пузырьке, и, когда оно созревает, пузырек лопается — яйцо выпадает наружу.
Бэр был очень рассудительным исследователем. У него всегда был заранее готов план исследования, он не действовал наудачу. Так и на этот раз, начав поиски яйца млекопитающих, он разработал план.

Развитие зародыша млекопитающих;

А — летучая мышь; Б — гиббон; В — человек; 1 — мозг; 2 — глазной пузырь; 3 — слуховой пузырь; 4— жаберные складки; 5 — позвоночник; 6 — передняя конечность; 7 — задняя конечность; 8 — хвост; I — III — сравниваемые возрасты зародышей.

«Яйцо попадает в яйцевод вполне готовым, зрелым. Образуется же оно в яичнике. Значит, искать его нужно либо в яичнике, либо на пути в яйцевод».
В лабораторию была приведена собака.
— Ну-с! — И Бэр взял в одну руку пинцет, а в другую — скальпель. Микроскоп и прочие принадлежности стояли и лежали наготове.
Бэр быстро добрался до яичника умерщвленной собаки и еще быстрее разыскал граафовы пузырьки. На его счастье собака попалась бродячая: она всю жизнь голодала, жира у нее совсем не было, и он не затруднял поисков. Рассмотрев яичник, Бэр вскоре нашел созревший граафов пузырек. Он осторожно подхватил его пинцетом, положил на стеклышко, сунул на столик микроскопа и припал глазом к окуляру.
В пузырьке мелькало какое-то мутноватое пятнышко, но оно было так неясно, что рассмотреть его не удавалось. Бэр снял стеклышко со столика микроскопа, осторожно вскрыл пузырек, снова наставил на него волшебные стекла, взглянул...
— Ах! — И он отшатнулся от микроскопа.
«Я отскочил, как пораженный молнией», — писал он позже об этой исторической минуте.
Он отчетливо увидел резко ограниченное небольшое желтоватое тельце, поразительно напоминавшее желток куриного яйца. Ученый был так взволнован, что не смог сразу вернуться к микроскопу и взглянуть на яйцо собаки еще раз. Сел в сторонке и отдыхал, порывисто дыша: боялся, что все это призрак, что и микроскоп и собственные зоркие глаза его обманывают.
Наконец он решился: подошел к микроскопу, взглянул — и увидел тот же желтенький крохотный комочек.
Яйцо млекопитающего было найдено.
Бэр, понятно, не ограничился одной собакой. Он потащил в свою лабораторию новых собак, кошек, кроликов, крыс и мышей, не пожалел овцы и козы. Ему удалось даже разыскать яйцо в яичнике женщины. И все это были крохотные комочки, очень похожие на желток куриного яйца и притаившиеся до поры до времени в граафовом пузырьке.
Это открытие Бэр обнародовал в форме послания на имя Петербургской Академии наук. Ученые-академики выслушали послание и тотчас же избрали Бэра членом-корреспондентом.
— Кювье разделил животных на несколько типов. Он изучал только их строение, но не изучал развития. Посмотрим, прав ли он! — И новый член-корреспондент Российской Академии наук принялся проверять члена Французской Академии Кювье.
Бэр занялся изучением развития различных животных и выяснил, совпадает ли оно с «теорией типов» Кювье.
Оказалось, что в общем Кювье прав. У разных типов животных развитие шло по-разному, причем в самом начале развития зародыша сходство между типами было больше, а потом все усиливалась и усиливалась разница. Особенно старательно Бэр изучил развитие позвоночных.
— Вы только сравните! — звал он Бурдаха к микроскопу и показывал ему препарат за препаратом.
Бурдах смотрел, щурился, протирал глаза, протирал окуляр и — ничего не понимал.
— Да они все одинаковые. Что же вы мне одно и то же показываете?
— Одинаковые? — И Бэр радостно смеялся.— В том-то и дело, что они не одинаковые. Это зародыш коровы, это — ящерицы, это — голубя, а это — лягушки. Но они еще очень молоды, и такие молодые зародыши легко перепутать. Но вы посмотрите на более взрослых! — И он выложил на стол новые препараты.
— Правда,— прошептал Бурдах.— Совсем разные! Теперь и я скажу, где корова, а где лягушка.
По мере роста зародышей увеличивались и различия между ними. Сходство зародышей давало новый путь для классификации животных: изучение зародышей позволяло выяснить родство между животными. Этим и занялся Бэр, но так как он не был систематиком, то разрабатывать новую классификацию животных не стал. Но он сделал самое важное: показал, что развитие зародыша у каждого типа животных идет по-своему.
Бэр не только подтвердил, но и сильно дополнил «теорию типов» Кювье. Он опубликовал свою работу о «типах развития» на десять лет позже, чем Кювье. Право первенства было за Кювье, но Бэр внес столько нового и важного в теорию Кювье, что теории типов следует называться не «теорией типов Кювье», а «теорией типов Кювье — Бэра».
Изучая развитие зародышей, Бэр сделал множество открытий. Он открыл спинную струну (хорду) — основу скелета позвоночных (хордовых) животных. Он разобрался в зародышевых оболочках млекопитающих, во всех этих аллантоисах и амнионах, которые столь часто смущают студентов на экзамене. Подробно описал, как мозг возникает в виде нескольких пузырей, проследил историю каждого пузыря и указал, какая часть мозга из какого пузыря образуется. Узнал, что глаза образуются как выпячивания переднего пузыря.
Бэр установил, что у зародыша сначала появляются складки, потом они свертываются в трубки, а затем из трубок образуются те или другие органы. Он проследил, как из зародышевых слоев образуются определенные ткани тела: из «животного листка» получаются органы животной жизни, то есть органы движения, нервная система, а из «растительного листка» — органы растительной жизни, то есть органы питания и размножения. Перечислить все, что он видел в свой потертый микроскоп, это значит — переписать половину его напечатанных трудов и неопубликованных рукописей.
Его работа «История развития животных», опубликованная в 1828 году, была замечательна. В этой работе он установил некоторые правила, по которым развиваются зародыши. Позже эти правила получили название «закона Бэра».
Пожалуй, самое важное указание в этом законе такое: нельзя сравнивать зародыши и взрослую форм), можно сравнивать только зародыш с зародышем же, взрослую форму с взрослой формой. Этими словами Бэр перекликнулся с академиком А. Н. Северцовым32, указавшим в 1912 году на то, что нельзя сравнивать несравнимое: зародыша со взрослым животным. Бэр как бы прыгнул на восемьдесят лет вперед.

3

Бэр сжился с Кенигсбергом: женился на кенигсберженке, обзавелся друзьями среди профессоров, перезнакомился с многими почтенными горожанами. Но не забыл родины и нередко задумывался о том, как бы ему вернуться в Россию. Ему хотелось домой и потому, что его все больше и больше интересовал Крайний Север. Особенно привлекал его Таймырский полуостров в Сибири: именно здесь, по мнению Бэра, можно было собрать интереснейшие сведения об особенностях распространения растений и животных на дальнем севере Евразии.
Но дорога от Кенигсберга до Таймыра слишком далека и трудна. Бэр понимал, что вряд ли ему удастся съездить на Таймыр, и мирился, на худой конец, с экспедицией в Лапландию и на Новую Землю. Это были тоже очень интересные места: на Новой Земле не побывал еще ни один натуралист. Однако и такая поездка нелегка: нужно получить длительный отпуск по службе, а главное — добыть деньги. На казенные средства надеяться не приходилось, Бэр рассчитывал, что займет деньги на поездку и выплатит потом, по возвращении, долг, продавая собранные на Новой Земле «натуралии», как тогда говорили. Увы! Под такое обеспечение, как будущие «натуралии», никто денег ему не дал, а без денег не стоило хлопотать и об отпуске. Оставалось одно: мечтать о поездке на заманчивый север. Но и мечтал Бэр редко — некогда было. Так прошло около десяти лет.
Христиан Пандер30, изучавший развитие куриного зародыша, уже давно был русским академиком. Но вот он оставил академию. Академики решили, что место эмбриолога Пандера должен получить эмбриолог же. Единственным достойным кандидатом на это место был Бэр.
«Академия гордилась бы честью видеть вас в своей среде», — написал Бэру академик Триниус.
Родина... Петербург... Академия... Бэру очень хотелось переехать в Петербург, но он колебался: жалованья в академии платили меньше, а жизнь в Петербурге стоила дороже, чем в Кенигсберге.
«Я не могу жить на мизерное жалованье академика, — ответил он Триниусу. — Я слышал, что скоро штаты академии будут пересмотрены и жалованье академикам увеличат. Вот тогда...»
Не успел он отослать это письмо, как получил новое предложение: его ждала кафедра патологии и физиологии в Дерпте.
«Я зоолог, — ответил Бэр, — а не патолог и не физиолог. Я давно покончил с медициной».

Развитие головного мозга цыпленка:

А — зародыш 40 часов; Б — 44 часа; В —46 часов; Г —48 часов; Д —68 часов; Е — 74 часа; Ж — 94 часа; 1 — передний мозг; 2 — промежуточный мозг; 3 — средний мозг; 4 — малый мозг; 5 — продолговатый мозг; 6 — глазной пузырь (6' — ножка пузыря, сам пузырь отрезан, 6" — зачатки глаза с хрусталиком); 7 — узелок тройничного нерва; 8 — пузырек слухового лабиринта; 9 — узелок лицевого и слухового нервов.

Но Дерптскому университету очень хотелось заполучить знаменитого анатома и эмбриолога, и ему стали предлагать кафедру анатомии. Бэр думал и передумывал: то начинал укладывать свои чемоданы, то снова их распаковывал. Кончилось это тем, что кафедру занял другой кандидат, может быть и не столь ученый и знаменитый, зато более подвижный. А пока шли эти переговоры, петербургским академикам успели прибавить жалованье.
«Вы избраны членом академии», — получил Бэр письменное извещение.
К этому времени Бэр как раз успел распаковать чемоданы, приготовленные было для поездки в Дерпт. Ему очень не хотелось снова приниматься за укладку, он начал колебаться и раздумывать и только через несколько недель удосужился дать ответ. Он соглашался, но с отъездом не спешил.
В этом знаменательном 1828 году (избрание ученого в академики — важный момент в его жизни) Бэр поехал на съезд ученых в Берлин. Ему очень хотелось поговорить там о своих открытиях: только это и пересилило его неподвижность и привязанность к своему кабинету.
Приехав в Берлин, он молча ходил по залам, в которых собрались ученые, и ждал, что заговорят о нем. Не тут-то было! Там говорили о чем угодно, но только не об открытиях Бэра. Самолюбивый и обидчивый, Бэр все больше и больше хмурился и уже подумывал о том, как бы ему отплатить всем этим невежам и невеждам.
Только в последний день шведский ученый Ретциус вспомнил про Бэра: — Не сможете ли вы нам продемонстрировать яйцо млекопитающего?
— С удовольствием, — ответил Бэр.
Была приведена собака. В присутствии тогда еще молодого Иоганна Мюллера33, Пуркинье34 и других анатомов и физиологов Бэр принялся искать яйцо. Как и всегда бывает в таких случаях, яйцо долго не давалось в руки. Бэр нервничал и шепотом бранился по-эстонски; коллеги ехидно улыбались, а Иоганн Мюллер разочарованно глядел то на руки Бэра, то на изрезанный яичник собаки. А Бэр искал яйцо и бранил тех, кто закармливает собак до того, что у них все заплывает жиром.
Сражение Бэра с жиром окончилось победой ученого: он нашел яйцо и с торжествующим видом положил его под микроскоп.
— Пожалуйста, — пригласил он коллег, пощипывая бородку, росшую у него где-то под подбородком. — Посмотрите.
Коллеги смотрели и удивлялись. Бэр торжествовал: наконец-то на его открытие обратили должное внимание! Но торжество было непродолжительно: нашлось несколько предприимчивых людей, которые стали утверждать, что это самое яйцо они видели гораздо раньше, что его открыли они, а не Бэр. Всякому здравомыслящему человеку было ясно, что они ничего не видели: так путались они, пытаясь рассказать о своем «открытии». И все же Бэр расстроился, даже чуть не заболел: у него хотели отнять честь открытия яйца млекопитающего!
Вернувшись со съезда, он начал было готовиться к переезду в Петербург, но тут заболела его жена. Бэр написал в академию, что сейчас приехать не может — жена при смерти. Пробыв в Кенигсберге еще целый год, он взял отпуск и поехал в Петербург один. Взять с собой семью, подать в отставку и совсем покинуть Кенигсберг он не решился.
Петербургские академики хорошо встретили нового коллегу: Бэра ждала даже готовая квартира. Побывав на нескольких вечеринках у академиков — прибалтийцев и немцев, Бэр почувствовал себя совсем как в Кенигсберге: та же немецкая речь, те же большие кружки с пивом, те же фарфоровые трубки. Но как только он пошел в академию, начались огорчения.
Вместо зоологического музея ему показали кунсткамеру Петра I: здесь хранились кое-какие редкости и диковинки, но материалов для научных исследований не было. Зоологической лаборатории совсем не оказалось; ее нужно было устраивать. Создавать лабораторию — значит, нужно доставать деньги, писать проекты, составлять планы и сметы, подавать прошения, заявления и докладные записки. Бэр не любил возню с чиновниками и очень дорожил своим временем: какая уж тут научная работа, если придется днями сидеть в различных департаментах!
Нет музея, нет лаборатории — работать негде. Материал для работы... Новая беда. Бэр собирался продолжить свои исследования над развитием зародышей и в Петербурге. Ему был нужен материал с боен — отсюда он мог получить зародыши коров, овец, свиней. От рыбаков он надеялся добывать икру, от торговцев птицей — материал для исследования птичьих зародышей. В Кенигсберге у него эти дела были прекрасно налажены: ему доставляли все нужное. Здесь, в Петербурге, приходилось все налаживать сначала.
Расспросив у коллег-академиков, как найти рыбаков, Бэр отправился на набережную. Рыбаков он нашел: сети были издали заметной приметой. Но столковаться с рыбаками не удалось: они не понимали, чего хочет от них «профессор». Не поняли Бэра и торговки птицей.
Сгоряча Бэр забыл, что и в Кенигсберге ему не сразу удалось договориться со своими поставщиками и что много раз они приносили ему совсем не то, что было нужно.
— Нет музея, нет лаборатории, нет материала... Как же здесь работать? — Он расстроился чуть не до слез.
А тут еще его семья, оставшаяся в Кенигсберге... Жене Бэра не хотелось, понятно, уезжать из родного города, и она всячески отговаривала мужа.
«Ехать в Петербург! — говорила она. — Да это все равно, что отправиться в экспедицию на Северный полюс».
И теперь, в своих письмах, она уговаривала мужа вернуться в Кенигсберг, к привычной и налаженной жизни.
Это сделать было нетрудно: Бэр не порывал с Кенигсбергом, он взял только отпуск. Но... Север, о котором он мечтал столько лет, был теперь так близок, так доступен!
Бэр подал прошение о заграничном отпуске: он хотел ехать в Кенигсберг за семьей.
Отъезд задержался. На этот раз причиной оказалась не обычная медлительность Бэра, а неторопливость петербургских чиновников. Они не спеша перекидывались прошением Бэра, пересылали его из «стола» в «стол», из департамента в департамент, требовали то справку, то удостоверение, а время шло. Сидеть без работы Бэр не умел: он начал присматриваться к академическим делам и скоро узнал замечательную вещь. Оказалось, что книга знаменитого русского путешественника Палласа «Зоография Россо-Азиатика», отпечатанная еще в 1811 году, вышла в свет всего в нескольких экземплярах.
— Почему так? — заинтересовался Бэр и услышал, что заказанные для этой книги таблицы рисунков до сих пор не получены.
Эти таблицы были заказаны в Лейпциге известному граверу. Тот почему-то их не доставлял и не отвечал ни на письма, ни на запросы.
Бэру поручили выяснить судьбу таблиц, а так как он собирался ехать за границу, то ему предложили заодно побывать в Лейпциге.
— Где таблицы? — спросил Бэр гравера, разыскав его в Лейпциге.
— Заложены, — весьма развязным тоном ответил гравер. — У меня очень плохи дела, я кончил работать, а таблиц так и не выкупил: нет денег.
Таблицы уже несколько лет лежали в закладе, гравер забыл о них, а академия его не очень беспокоила. Бэр выкупил таблицы и отправил их в Петербург, а сам поехал в Кенигсберг.
Вскоре петербургские академики получили письмо: Бэр извещал своих «почтенных коллег», что слагает с себя звание академика. Жена, друзья и знакомые сумели уговорить нерешительного человека, и он остался в Кенигсберге.
Академики выбрали на место Бэра немецкого профессора Федора Федоровича (Иоганна-Фридриха) Брандта, рекомендованного самим Гумбольдтом. Этот зоолог не медлил, не раздумывал и не побоялся возни с чиновниками. Он энергично принялся за дело и живо устроил лабораторию и даже зоологический музей.
Пока Брандт устраивал музей в Петербурге, Бэр занялся тем же самым в Кенигсберге. Начало музею было положено еще раньше: страусовым яйцом, гнездом какой-то птицы и чучелом, поеденным молью. Тогда еще Бэр обратился за помощью к охотникам, лесничим и всем любителям природы и при их содействии собрал неплохие коллекции. Теперь правительство отпустило денег на постройку нового здания для музея, и коллекции нужно было и сильно пополнить и разместить в новых залах. При музее была выстроена квартира и для самого Бэра. Это было и хорошо и плохо. Теперь Бэру было рукой подать до музея, и он никуда не выходил из дому. Он гнул спину над микроскопом, продолжая все глубже и глубже проникать в тайны зародыша, и месяцами не показывался на улице.
Как-то ему пришло в голову, что недурно бы прогуляться за городом. Музей находился почти у городского вала, и до полей было совсем недалеко. Бэр вышел из кабинета, машинально оделся и пошел. Выйдя на вал, он увидел колосящуюся рожь.
Он был поражен: во время его последней прогулки за городом всюду лежал снег. Это он хорошо запомнил.
«Что ты делаешь! — горько упрекал он себя, бросившись с отчаяния на землю. — Законы и тайны природы найдут и без тебя. Год, два года — какая разница? Нельзя же из-за этого жертвовать всем...» Впрочем, на следующую весну повторилась та же история. От такой сидячей жизни Бэр заболел: начались приливы к голове, даже галлюцинации. Он так расхворался, что врачи велели ему прекратить работу и как следует отдохнуть. А тут еще со всех сторон посыпались неприятности. Умер старший брат и оставил в Эстонии родовое поместье. Долгов на этом поместье лежало столько, что нужно было немедленно ехать в Эстонию и спасать родной угол от продажи с молотка. Министр, раньше очень благоволивший к Бэру, за время затворнической жизни ученого успел от него отвыкнуть и начал к нему всячески придираться. Начались еще и политические волнения, а этого Бэр очень не любил.
«Нужно уезжать отсюда», — решил он и написал письмо в Петербург.
Академики еще раз выбрали Бэра членом академии.
Теперь Бэр не очень медлил: в конце 1834 года он приехал в Петербург.
По дороге он даже немножко вылечился от желудочной болезни,
«Поездка на русских телегах от Мемеля до Ревеля, — писал он в своих воспоминаниях, — привела мой пищеварительный аппарат в сносное состояние и не только доказала мне с очевидностью необходимость иметь побольше движения, но и буквально вбила мне это убеждение во все члены». Он не был лишен юмора: русские дороги и русская телега действительно могли «вбить» все, что хочешь, во все члены тела.

4

Как и в первый приезд в Петербург, эмбриологические работы не налаживались, хотя теперь в академии были и музей и лаборатория. Бэр махнул рукой на исследования зародышей и издал вторую часть своей книги «История развития животных» незаконченной.
Он принялся изучать моржа — животное, которое ему вряд ли удалось бы положить на свой анатомический стол в Кенигсберге. Этот морж пробудил в нем старые мечты о поездке на Новую Землю: от Петербурга до нее было гораздо ближе, чем от Кенигсберга.
— Я хочу посмотреть, как живут моржи, как их бьют, а заодно познакомиться и с природой Новой Земли, — сказал Бэр своим коллегам и написал длиннейшую докладную записку об организации экспедиции для исследования Новой Земли, на которой не побывал еще ни один натуралист. Бэра очень занимал вопрос: «Что может природа сделать на Крайнем Севере с такими малыми средствами?»
В начале июня 1837 года он был уже в Архангельске, а после всякого рода приключений добрался, в середине июля, и до Новой Земли. 17 июля он вступил на эту «землю», доступную тогда лишь несколько месяцев в году.
Здесь Бэр пробыл шесть недель, восторгаясь всем, что видел и слышал. Его поражали и отсутствие деревьев, и молчаливость птиц, и ночной лай песцов, бойких и вороватых зверьков, подходивших к палаткам путешественников и то и дело покушавшихся на их имущество. Он ловил жуков и бабочек, засушивал растения, собирал минералы. Бэр собрал богатые коллекции — первую коллекцию с Новой Земли — и в начале сентября был уже в Петербурге.
Через три года он вместе с Миддендорфом35 — позже знаменитым путешественником по Сибири — отправился в Лапландию. Путешествия привлекали его все сильнее и сильнее, но — увы! — ему пришлось временно отказаться от них: его назначили профессором в Военно-медицинскую академию.
Десять лет Бэр читал лекции студентам, но ему так и не удалось наладить толком преподавание физиологии и сравнительной анатомии: не было ни хорошего помещения, ни средств для оборудования лабораторий.
Бэр мало помог студентам в приобретении надлежащих знаний по физиологии, но сильно помог самой академии. Вместе с Н. И. Пироговым36 он добился постройки при ней анатомического театра. Теперь хоть преподавание анатомии человека было поставлено хорошо.
Ездить по России в эти годы было некогда, но Бэр не разлюбил географию. Он принимал самое деятельное участие в создании Географического общества. Вместе с Гельмерсеном начал издавать «Материалы к познанию России», посвященные географии, экономике, этнографии и отчасти зоологии с ботаникой. Наконец, он устроил и снарядил много экспедиций по России, в том числе и замечательную сибирскую экспедицию академика А. Ф. Миддендорфа. Миддендорф побывал и на Таймыре, том самом полуострове, о котором когда-то мечтал Бэр.
Летом 1845 года Бэр поехал в Венецию и Геную. Он работал здесь, изучая анатомию и развитие низших морских животных. Снова пробудились надежды — поработать над историей развития зародышей, и на следующее лето Бэр опять отправился на Средиземное море. Он собрал здесь большие материалы и мечтал заняться их обработкой, но... работа так и осталась неоконченной.
Вскоре Бэра назначили директором анатомического музея Академии наук. Теперь с эмбриологией было покончено.
Разве должность директора анатомического музея мешала заниматься эмбриологией? Конечно, нет. Лабораторию устроить было бы не так уж трудно, но... очевидно, были причины, почему Бэр сделался путешественником и «описательным зоологом».
Систематика и фаунистика, отчасти и анатомия — именно этими разделами увлекались зоологи того времени, и крупнейшие имена тогда — имена систематиков и фаунистов, флористов. Если так было в Западной Европе, то тем понятнее, что это произошло и в России. Колоссальная территория неизученной страны, богатейший животный и растительный мир, множество неожиданных открытий, конечно, влекли к себе исследователей. А еще... еще и трудновато было в те времена заниматься изучением и решением «общих вопросов» и проблем. Казенное библейское толкование никого не привлекало (да и что было с ним делать? Все ясно и понятно: крестись и славословь «творца»), а всякое «вольнодумство» грозило многими неприятностями. Николай I не любил шутить, и под «родительской» опекой этого царя и его голубомундирных помощников, вооруженных батистовыми носовыми платками, все должны были жить «тихо и смирно» и не решать никаких «проблем».
Этот период полного застоя в разработке общих вопросов биологии был временем исследования природы России. Именно в те годы создавалась школа русских систематиков и фаунистов. Эта школа заняла позже первое место в мире и посейчас никому его не уступили.
В начале пятидесятых годов были начаты большие работы по исследованию рыболовства в России. Бэр с радостью взялся за это.
Начались путешествия по России. В первые же два года Бэр шесть раз съездил на Чудское озеро и на берега Балтийского моря. Он так увлекся этими поездками, что отказался от профессорства в Медицинской академии: нельзя же сразу и читать лекции и ездить по озерам и рекам.

Сельдь-черноспинка («бешенка»).

Эти поездки были только началом.
Жалобы на плохое состояние рыболовства на Волге и Каспийском море раздавались уже давно. Промышленники хищничали, рыбы становилось все меньше. Из Петербурга выехала экспедиция под начальством Бэра. Нужно было изучить и способы лова, и условия жизни рыбы, и многое другое.
Начав с Нижнего, Бэр спустился по Волге до Астрахани, а отсюда проехал на Мангышлак. Съездив зимой на два месяца в Петербург, он вернулся на Волгу. Затем проехал до устьев Куры, побывал в Шемахе и на озере Севан, изъездил не только Волгу и Каспийское море, но и все места по соседству.
— Что это за рыба? — спросил он в Астрахани, увидев, как из «бешенки» топят жир.
— Бешенка, — почтительно ответили ему.
— Ее кушают?
— Что вы! — засмеялись кругом. — Только жир с нее и годится. Да и тот плоховат.
— Зажарьте мне одну бешенку! — распорядился Бэр.
Он с аппетитом съел рыбу и разразился длинной речью. Речь была очень горяча, но почти никто Бэра не понял. А суть речи сводилась к тому, что «бешенка» — прекрасная рыба, что ее нужно есть и есть, а вовсе не топить из нее жир.
Бэру не сразу поверили: астраханские купцы и рыбопромышленники были упрямые люди. Но позже, понемножку, «бешенку» стали есть. Так появилась на свет астраханская селедка. Ее все ели, но никто не знает (специалисты-рыбоведы не в счет: им это полагается знать «по должности», да и то — все ли они это знают?), что всего сто лет назад она была извлечена из небытия Бэром.
Волжско-Каспийская экспедиция растянулась на пять лет. Бэр мерз поздней осенью и ранней весной, стыл на ветру, трясся в лихорадке,
обливался потом в июльские жары в душной, провонявшей рыбой Астрахани. Ему минуло уже шестьдесят лет, когда он вернулся из последней поездки на Каспийское море.
— Я старею, — печально сказал он. — Дальние путешествия мне уже непосильны.
Сделав несколько небольших поездок на Чудское озеро и Азовское море, Бэр отказался от путешествий. Это не было ни капризом, ни мнительностью стареющего человека. Дальние поездки в те времена были очень нелегки: ведь основным средством передвижения оставалась та самая телега, с которой познакомился Бэр еще давным-давно.
Во время своих путешествий Бэр изучал не только рыболовство: он уделял много внимания географии, этнографии, живой природе Он сделал немало открытий за это время, и самое замечательное из них — явление, получившее позже название закона Бэра.
Еще русский академик Паллас, знаменитый исследователь географии и природы России, заметил, что у многих русских рек правый берег высокий а левый — низкий. Это же заметил во время своих путешествий и Бэр. Он задумался над причинами такого явления и сумел объяснить его. Вращение Земли отклоняет течение рек (текущих, примерно с юга на север или с севера на юг) в северном полушарии к правому берегу. Поэтому вода подмывает правый берег сильнее, и он круче левого Мало того, подмывая берег, вода разрушает его, и русло реки потихоньку отходит вправо.
Бэр перестал заниматься эмбриологией, перестал путешествовать. Но он не привык ничего не делать, не мог жить, не работая как ученый. Построить дачу и начать разводить в садике душистый горошек, розы или — как делают более практичные люди — яблони и садовую землянику он не смог бы.
«Это не работа, а развлечение», — сказал бы он. Еще когда-то давно, в Кенигсберге, Бэр заинтересовался наукой, носящей звучное, но малопонятное для непосвященного название — «краниология». И вот теперь, на старости лет, он увлекся этой наукой.
Краниология — наука о черепе. Изучая человеческие черепа, Бэр узнал, к своему огорчению, что никаких правил для измерения нет: всякий исследователь измерял черепа на свой лад. Еще в Кенигсберге Бэр собирался заняться этим очень важным вопросом — правилами измерения черепов, — но тогда ему не пришлось закончить эту работу. Теперь он снова взялся за нее.
Составлять правила измерения черепов на свой риск Бэр не захотел: поехал за границу переговорить об этом с тамошними учеными.
Он много говорил, еще больше слушал, но ни до чего определенного ученые так и не договорились. Всякий считал свой способ измерения черепов наилучшим.
— Хорошо же! — сказал Бэр. — Я помирю вас всех. Я предлагаю измерять черепа в английских дюймах.
При этом он предложил и подробнейший план измерения черепов.

Карл Бэр (1792—1876).

— Его можно было бы назвать «Линнеем краниологии», — восхитился один из ученых.
В те времена каждая наука еще продолжала искать своих «Линнеев».
— Я — Бэр, а не Линней! — с достоинством ответил Бэр, не понявший комплимента.

5

Он был уже стариком, когда появилась книга Дарвина. Прочитал ее, поставил на полку, но ничего не сказал.
Прошел год, другой, со всех сторон неслись крики: «Дарвин! Дарвин!» Бэр молчал.
— Что он скажет? — интересовались любопытные и никак не могли угадать позиции, которую займет Бэр.
— Он: будет «против»! — утверждал один. — Ведь он поклонник теории типов Кювье.
— Он будет «за», — горячился другой. — Ведь из его исследований над развитием зародышей ясно вытекает, что все изменяется. А Бэр молчал.
Наконец нетерпение так охватило спорщиков, что они, забыв все правила приличия, стали самым назойливым образом приставать к Бэру. Старик мало порадовал поклонников Дарвина, не доставил особого удовольствия и его противникам. Он остался сидеть меж двух стульев.
— Конечно, изменения возможны, — тянул он, — но они возможны только в ограниченных размерах. Кроме того, они вовсе не случайны, как полагает Дарвин, а строго закономерны. Весь план развития предопределен заранее...
— Что я вам говорил? — обрадовался противник Дарвина.
— Но все же изменения бывают, — продолжал Бэр. — Да, бывают... Только тут не одна внешняя среда играет роль, но и внутренние причины... Развитие идет под их влиянием — оно направляет...
— Ага! — не утерпел сторонник Дарвина.
— И все же эта теория ничего не объясняет, — охладил его пыл Бэр. — Ничего не объясняет... Что главное в этой теории? Борьба за существование и естественный отбор. Изменчивость, эволюция... Об этом мы давно слышали. Вот отбор — новость. Только... нет, не признаю я этого отбора...
Бэр видел много зародышей. Он видел, что зародыши разных животных в начале развития очень схожи друг с другом и допускал эволюцию, но лишь внутри типов. Каждый тип оставался чем-то обособленным, да и внутритиповая эволюция понималась им как-то на свой лад. Бэр не был противником эволюционного учения, он сам указывал, что животные изменчивы, что виды не есть нечто нерушимое. Но теорию естественного отбора не принял. Не став врагом Дарвина, Бэр не сделался сторонником дарвинизма.
— Я был прав! — кричал один из спорщиков.
— Нет, я! — доказывал другой.
«Мы присуждаем премию Кювье Бэру, блистательно подтвердившему своими сорокалетними изысканиями теорию типов нашего великого зоолога», — прочитали спорщики в 1866 году отзыв Парижской Академии наук.
— Сама Парижская Академия считает его сторонником Кювье! — торжествовали противники учения Дарвина.
— Просто им некому было больше премию дать, — не унимались защитники Дарвина. — Парижская Академия... Хорош авторитет...
Впрочем, трудно было и требовать от Бэра, чтобы он изменил на старости лет тем взглядам, которых придерживался издавна: изменчивость «по плану», умеренная эволюция в пределах «типа».
Он умер в 1876 году, 84-летним стариком. Свои последние годы он доживал в Дерпте, полуслепой. Он не мог уже смотреть в микроскоп, не мог измерять черепа, но работать не перестал. Теперь Бэр занялся писательской деятельностью. Старик диктовал, а писец скрипел пером. Так появилась книга «Значение Петра Великого в изучении географии», а позже он занялся расследованием истории знаменитого Одиссея.
Еще когда Бэр был в Крыму, ему бросилось в глаза удивительное сходство Балаклавской бухты с бухтой Листригонов в «Одиссее». Теперь он вспомнил об этом, перечитал «Одиссею» и принялся изучать карту Крыма и Черного моря. И вот он пришел к выводу, что Одиссей путешествовал именно по Черному морю. Сциллой и Харибдой оказался Босфор, бухта Листригонов попала в Балаклаву. Хитроумный Одиссей, как видно, странствовал не в Италии и прочих местах, а в России.
А потом Бэр занялся поисками сказочной библейской страны Офир. Он нашел ее на Малакке.
Этими занятиями Бэр наполнил свою старость и коротал зимние дни, согнувшись над картой Азии. Он не оставлял работы до последнего дня. Нельзя было заниматься эмбриологией — принялся за географию и сделался путешественником; старость не позволила ездить — стал изучать черепа. Пришлось отказаться от черепов — он стал писать.
Когда в Петербурге в 1864 году справляли юбилей пятидесятилетия ученой деятельности Бэра, он, как и полагается юбиляру, сказал речь. В ней были такие фразы:
«Смерть, как известно каждому, доказана опытом, но необходимость смерти все-таки еще ничуть не доказана... И вот я поставил себе задачей — не желать смерти, и если мои органы не захотят исполнять свои обязанности, то я их воле противопоставлю свою волю, которой они должны будут подчиниться. Я советую и всем присутствующим поступить точно так же и приглашаю вас всех на мой вторичный докторский юбилей через пятьдесят лет на этом же месте и прошу только оказать мне честь позволением принять вас, как гостей, в качестве хозяина».
Коротко это звучит так: не поддавайтесь, старайтесь прожить как можно дольше.
И Бэр на собственном примере доказал, что можно долго не поддаваться смерти.

“Я ДОКАЖУ!”

1

“Я докажу!” — вот девиз его жизни. И Геккель «доказывал», не очень стесняясь в средствах: случалось даже, что он рисовал несуществующих животных или видел в микроскоп не то, что там было, а то, что ему хотелось увидеть. Он «доказывал» всю свою долгую жизнь, и так и умер, будучи уверен в своей победе. Он верил во все, что говорил, а говорил все, что только подсказывала ему его богатая фантазия.
Восьмилетним ребенком Эрнст прочитал книгу «Робинзон Крузо». Эта книга произвела на него такое впечатление, что он только и грезил необитаемыми островами, дикарями, Пятницами и кораблекрушениями. Гуляя с матерью, мальчик косился на каждый густой куст и ждал — не выскочит ли оттуда дикарь с размалеванным лицом и страшным копьем из рыбьей кости в руке. Коза, мирно ощипывавшая придорожный куст, тотчас же превращалась в его воображении в стадо диких коз, и он, замедляя шаги, шептал: «Мама! Тише...»
Увлечение приключениями не затянулось долго. Как только Эрнст познакомился с книгами «Голоса природы» и «Космос» Александра Гумбольдта, так начал мечтать о научных путешествиях, а книга Дарвина «Путешествие на корабле «Бигль» привела его к мысли сделаться натуралистом. Мать подогревала эти мечты, твердя сыну о красотах природы, и в конце концов он сделался большим фантазером и мечтателем.
«Я буду натуралистом», — твердил он, а прочитав «Жизнь растений» Шлейдена, прибавил: «Буду ботаником».
Начались мечты о поездке в Иену, чтобы изучать ботанику под руководством самого автора столь замечательной только что прочитанной книги.
Мечты не сбылись, и вместо Иены Эрнст попал сначала в Берлин, а оттуда в Вюрцбург, и оказался не ботаником, а студентом-медиком. Таково было желание отца.
— Собирание цветов не для тебя, — сказал Эрнсту отец. — Цветы не дают хлеба.
«Что ж, изучать природу можно и будучи врачом», — подумал юноша и поступил на медицинский факультет.
В те годы медицина только начинала становиться на ноги. Изучение клетки — недавно открытой — было самым боевым вопросом, которым увлекались с одинаковым пылом и седые профессора и безусые студенты. Про зоолога, не сидевшего с утра до вечера за микроскопом, говорили:
— Хорош ученый! Он не интересуется клеткой.
Анатом Келликер37 создавал в те дни свое учение о тканях: рождалась наука гистология. Клеткой увлекался и знаменитый Вирхов38 — сам Вирхов! — учивший, что человек есть государство клеток, в котором разные ткани и органы нечто вроде разных цехов, работающих на благо целого. Лейдиг39 — тогда еще доцент — не отставал от стариков и также изучал клетку.
Попав в компанию Келликера и Лейдига, Геккель принялся, как и все, изучать и удивляться. Но едва он успел войти во вкус рассматривания клеток и немножко научиться обращению с микроскопом, как вернулся из Вюрцбурга в Берлин. Он так и не научился красить клетки и всю свою жизнь прожил, не прибегая к этому столь важному и необходимому для зоолога занятию. Впрочем, своей жизнью и своими работами он показал, что можно иногда обойтись и без анилиновых красок и кармина, заменив их акварелью, карандашом, тушью и листом александрийской бумаги. В Берлине Геккель устроился в лаборатории знаменитого физиолога Иоганна Мюллера33 (ученых Мюллеров было несколько, поэтому их зовут по именам, чтобы не перепутать). О том, насколько был знаменит Иоганн Мюллер, можно судить уже по списку его учеников: Вирхов, Шванн, Келликер, Дюбуа-Реймон40 и даже сам Гельмгольц были его учениками.
Мюллер очень любил обобщать, но обобщать с толком.
— Для естествоиспытателя, — говорил он, задумчиво глядя на свой микроскоп, — равно нужны и анализ и обобщения. Но обобщение не должно преобладать над анализом. Иначе вместо важных открытий получатся только фантазии.
Геккель благоговел перед своими профессорами, но не всегда их слушался: завета насчет «обобщений» и анализа он никак не хотел придерживаться. У него обобщение всегда обгоняло, анализ.
«Дорожи временем и счастьем труда», — твердила ему в детстве мать. И белокурый, голубоглазый студент Эрнст Геккель все свое время отдавал работе. Он не ходил по кабачкам и пивным, не состоял ни в каких студенческих организациях. Его лицо осталось в целости: он не мог похвастать даже маленьким рубцом или шрамом — следом дуэли, которыми немецкие студенты занимались в промежутках между лекциями.
«Это способный студент», — говорили про него профессора.
«Тихоня, подлиза!» — презрительно отзывались о Геккеле веселые бурши-студенты.
В 1858 году он расстался с университетом, сдав докторский экзамен и получив право врачебной практики. Теперь он был уже не просто Эрнст Геккель, а «герр доктор». Ему совсем не хотелось лечить больных, он рассчитывал устроиться в лаборатории Мюллера и заняться научной работой. Но Мюллер умер. Пришлось взяться за практику. Тут Геккель решил покривить душой и обмануть отца, а кстати и себя самого.
«Если у меня не будет практики, я докажу отцу, что медицина вовсе уж не такое выгодное дело»,— рассуждал сам с собой молодой врач поневоле. И он повесил на своей двери вывеску такого содержания:

ДОКТОР Э. ГЕККЕЛЬ
Прием от 5 до 6 часов утра

Прохожие удивлялись странному доктору, который ждет пациентов ни свет ни заря, и, конечно, никто к нему не шел. За год у Геккеля побывало всего три пациента, и то случайных.
Три пациента в год маловато. И он, объявив отцу, что медициной не проживешь, с легким сердцем занялся научной работой, сняв с двери свою забавную вывеску.
Разговоры старика Вирхова о «государстве клеток» не прошли даром: Геккель решил заняться изучением этих «государств». А так как у него всегда была большая склонность к порядку, то он нашел, что изучать сразу сложное государство нельзя.
— Нужно все делать по очереди. Начнем с отдельных клеток.
Наладив микроскоп, он принес домой разнообразных инфузорий и другие одноклеточные организмы. Амебы разочаровали его: слишком неуклюжи. Туфелька — излюбленный объект не одного поколения зоологов — не понравилась ему своей бойкостью, другие инфузории тоже: то очень бойки, то просты, то некрасивы. Кого же выбрать? Оставив микроскоп пылиться на столе, Геккель пошел в библиотеку.
Он набрал здесь груду книг и толстых атласов и принялся искать в них — кто из одноклеточных интересен для изучения. Не успел он перевернуть и десятка страниц, как увидел рисунок радиолярии.
— Какая красота! — прошептал он и тотчас же решил, что лучшего объекта для исследования ему не найти. У этих крохотных радиолярий были такие прелестные кремневые панцири. Они походили то на тончайшие кружева, то на изящную решетку; эти филигранные шарики были украшены то острыми и длинными иглами, то короткими шипами, то разветвленными отростками.
Выпросив у отца немножко денег, Геккель поехал в Италию. Здесь он не стал бегать по музеям и картинным галереям. Все дни он проводил, шаря в синих волнах шелковой сеткой и всякими сачками и драгами, охотясь на красавиц радиолярий. Он выходил на берег моря, нагруженный банками, пробирками, сетями и сетками. А дома смотрел в микроскоп, готовил препараты и восхищался изяществом кремневых панцирей.

Эрнст Геккель (1834—1919).

Геккель прекрасно рисовал, и он зарисовывал радиолярий сотнями, не жалея глаз, не жалея времени, красок и бумаги. Вырисовывал каждый заворот кружевного панциря, отмечал каждую дырочку, наносил на бумагу каждую, даже самую маленькую иголочку. И когда он вернулся из Мессины на родину, то привез с собой не только сотни баночек и тысячи препаратов: в его чемодане лежал огромный альбом рисунков. Ученые Берлина ахнули, увидя все это.
Геккель отправился в Кенигсберг. Там, в Обществе естествоиспытателей, он разложил свои альбомы и имел удовольствие еще раз выслушать бесчисленные «ахи» и комплименты.
— Колоссаль! — восклицали ученые. — Так молод и так работоспособен... Как хорошо рисует! Какие замечательные препараты! — Но никто из них и не подумал предложить ему место хотя бы ассистента.
Через год Геккель подал заявление в Иенский университет и просил разрешения читать курс. Его зачислили доцентом, а еще через год он был уже профессором. Читая лекции, он не забывал радиолярий: исписывал сотни страниц и делал рисунок за рисунком. В конце концов он выпустил в свет огромную «монографию» радиолярий. Его имя стало известно всем зоологам мира.
В эти-то времена Геккель познакомился с книгой Дарвина.
— Сумасшедшая книга! — отзывались о ней профессора Иены. — Болтовня и вздор!
Этого было достаточно, чтобы Геккель воспылал желанием изучить книгу. И как только он прочитал ее, — даже не очень внимательно, — тут же влюбился, подобно Гексли, и в книгу, и в теорию, и в ее автора. Хотя его монография радиолярий была почти готова к печати, он решил включить в нее теорию Дарвина: пусть книга немного задержится выходом в свет, но он заявит себя в ней сторонником замечательного учения.
Геккель принял теорию Дарвина на веру, даже толком не ознакомившись с ней. Не изучив ее, он решил сделаться пророком нового учения, решил защищать его до последней капли крови. Он поставил себе задачей и другое — пополнить эту теорию.
«Дарвин не говорит, откуда взялись первые организмы, — сказал он сам себе.— Он не говорит и о многих переходных формах, иногда их у него нет совсем».
И Геккель принялся обдумывать план новой книги, которая должна будет не только окончательно укрепить здание дарвиновой теории, но и обобщить многое другое.

Радиолярии.

2

Немецкие ученые не были очень склонны признать теорию Дарвина, но Геккель не смущался этим. На съезде естествоиспытателей в Штеттине он заявил, что дарвиново учение — новое мировоззрение, имеющее самое широкое значение, и сравнил Дарвина с Ньютоном.
— Никакие нападки не остановят прогресса. Прогресс есть закон природы, и никакая человеческая сила, ни оружие тиранов, ни проклятия пасторов не смогут остановить его! — закончил он свой доклад и вызывающе посмотрел на присутствующих.
Все ждали, что скажет Вирхов, и все были изумлены, когда тот принялся защищать Дарвина, а заодно с ним и Геккеля. Собственно, Вирхов защищал не столько их, сколько себя: на него, за его учение о «человеке как государстве клеток», сыпались упреки в материализме. Он стал доказывать, что его материализм совсем не философский материализм, а простое констатирование фактов, такое же, как и учение Дарвина.
— Церковь и государство,— разглагольствовал этот лукавый и хитрый старик, — должны привыкнуть к тому, что с успехами естествознания происходят и некоторые изменения в наших взглядах и предположениях. И они должны сделать эти новые течения науки полезными и для себя.
Вирхов был очень осторожен и хитер. Он не хотел ссориться с церковью и рекомендовал ей просто «идти в ногу со временем».
Несмотря на поддержку Вирхова, большинство натуралистов встретили выступления Геккеля враждебно. Его фантазии считались ненаучными, над ними смеялись и давали им весьма обидные прозвища.
— Я докажу! — рассердился Геккель.
Новая книга, за работу над которой он принялся, должна была выяснить и обобщить все.
Геккель писал с утра и до глубокой ночи. Он почти не ел и не спал. Наскоро прочитав лекцию, он спешил домой — писать.
Исписанные листки уже не укладывались на столе, они не влезали в шкаф, им было тесно в сундуке. Геккель складывал их просто в угол своего кабинета.
«Физиологи смотрят на организм как на машину. Зоологи и морфологи глядят на него с таким же удивлением, как дикари на пароход. Это неправильно».
И Геккель принялся доказывать, что на организм нужно смотреть по-особенному, что и к форме нужно подходить «механистически». Что он, собственно, хотел сказать этими словами, он и сам толком не знал. Но его очень прельщало такое единство взгляда: и физиологи и морфологи подходят к организму одинаково — механистически.
Его книга должна была показать, что все явления, все, что происходит и что есть, — все это подвержено общим законам. Геккель искал закон, который объяснял бы всё. Закон не находился. Тогда он придумал мудреные названия, думая, что сотней длинных слов можно заменить факты.
Геккель был большой любитель порядка. В этой книге не приходилось заниматься классификацией животных, и он занялся классификацией придуманных им отделов науки. Этих отделов было столько, что «словарик иностранных слов» к его книге занял бы не один десяток страниц.
Греческий словарь не сходил у него со стола: в нем было столько всяких хороших слов! Распространение организмов в пространстве Геккель назвал хорологией, учение о целесообразности в организме — дистелеологией, а учение об отношении организмов ко внешнему миру — экологией. Он нашел в своей книге место для морфологии и проморфологии, онтогении и филогении, палеонтологии и генеалогии. Даже столь странные названия, больше похожие на крики индейцев, вышедших на «боевую тропу», чем на научные термины, как «эпакмэ», «акмэ» и «паракмэ», оказались в его книге. И как завершение всего глава — бог в природе. Но это был совсем особый бог.
И название этому богу было — субстанция. Книга вышла из печати.
В двух толстых томах, насчитывавших более тысячи страниц мелкого и убористого шрифта, разделенных на несколько частей, было изложено все, что только смог придумать и обобщить автор. Может быть, эта книга была и не плоха, но она так испугала читателей своей толщиной и тяжелым языком, так напугала их своими мудреными словами и бесчисленными параграфами, что ее никто не стал читать. И правда, «Генеральная морфология» очень походила на книги натурфилософов, выражавшихся весьма туманно и непонятно и видевших в том особое достоинство.
«Наши книги не для толпы! — гордо заявляли они. — Наши книги только для избранных».
В геккелевской «Морфологии» было много нового. Но далеко не всякая «новость» оказалась и правда новинкой.
Многие считают, что именно Геккель первый ввел в науку родословные древа животных. Нет! Это было сделано не им, а русским ученым. «Морфология» Геккеля была издана в 1866 году, а в 1865 году вышла в свет «Зоология и зоологическая хрестоматия». Эту книгу написал А. П. Богданов25, профессор Московского университета. В богдановской зоологии животные были описаны не по обычному для тех времен шаблону, начиная от обезьян и кончая простейшими: А. П. Богданов начал с. простейших. И в этой же книге можно найти родословные древа животного царства. Первым был не Геккель, а москвич А. П. Богданов.
Впрочем, был предшественник и у А. П. Богданова. Знаменитый русский путешественник и натуралист П. С. Паллас еще за сто лет до Богданова и Геккеля писал, что истинные родственные отношения между животными нужно изображать в виде ветвистого дерева. Изобразить во времена Палласа такое «древо» было нелегкой задачей: родственные отношения между различными группами животных были еще мало выяснены. Но разве уж так обязательно изображать? Паллас указал, как нужно представлять себе родственные отношения между животными, показал правильный путь для выяснения этих отношений.
Можно спорить о том, кого считать «первым» — Палласа или Богданова. Но бесспорно одно: Геккель «первым» не был, он только повторил то, что было раньше сказано русскими учеными. Будем справедливы: Геккель не знал сказанного ни Богдановым, ни Палласом.
В той же «Генеральной морфологии» Геккель разделил живую природу на три царства: животные, растения и «протисты». К протистам он отнес и простейших животных (амебы, инфузории и другие одноклеточные животные), и простейшие растения (бактерии, одноклеточные грибы, одноклеточные водоросли и проч.).
Выделяя царство «протистов», Геккель хотел показать, что между животными и растениями нет уж очень резкой границы, что простейшие формы тех и других нередко чрезвычайно близки. И правда, ботаники и зоологи до сих пор не могут поделить некоторых протистов. Так, хорошо знакомую всем школьникам зеленую эвглену зоологи считают животным, ботаники — растением.
Оказалось, что и в этом случае Геккель не сделал особого открытия. Русский ученый, один из зачинателей научной микробиологии, Л. С. Ценковский41 занимался изучением как раз «протистов» еще задолго до появления геккелевской книги. Правда, Л. С. Ценковский не называл протистов особым царством — его не интересовало название. Но он указывал, что изучение простейших животных и растений показывает: непереходимой грани между животными и растениями нет, среди простейших животных и растений встречаются формы «смешанного характера». Л. Ценковскому приходилось немало спорить, доказывая свою правоту: редко кто из его ученых-коллег соглашался со столь смелым утверждением.
Л. С. Ценковский оказался протистологом еще до того, как появилось геккелевское слово «протисты». Геккель не сделал никакого открытия, он лишь придумал название тому, о чем было рассказано другим.
«Морфологию» если и читали, то только прилежные биологи: очень уж трудна она была для чтения. Геккелю же, как и всякому автору, хотелось, чтобы его книгу читали тысячи и тысячи людей. Посоветовавшись кое с кем из приятелей, он решил сильно сократить и так переделать свою «Морфологию», чтобы она превратилась в популярную книгу.
Под названием «Естественная история миротворения» книга вышла в свет и имела большой успех. Ее перевели на двенадцать языков; в Германии она выдержала больше десяти изданий. Это был ошеломляющий успех, это была мировая слава. Все заговорили о Геккеле: и профессора, и студенты, и рабочие, и крестьяне, и пасторы. А заодно заговорили и о Дарвине, имя которого Геккель неустанно повторял в своей книге. Вскоре в Иене произошло большое событие.
В Киссинген приехал Бисмарк42, «железный канцлер», вождь Германии, охваченной национальным угаром. Конечно, профессора Иенского университета отправились к нему целой депутацией и просили канцлера оказать честь Иене и навестить ее.

Л. С. Ценковский (1822—1887).

— Конечно, я приеду, — ответил Бисмарк, стараясь изобразить на своем лице подобие любезной улыбки.
Он был тонкий политик и хорошо знал, что с профессорами нужно ладить.
Весь город принял участие в чествовании Бисмарка. Были парады, были приемы, были речи, играл оркестр, и воодушевленные видом «вождя» обычно тихие иенцы орали гимн, не жалея глоток. А вечером был банкет в ресторане «Медведь» — самом большом из иенских ресторанов. На этом банкете и выступил Геккель. Он произнес блестящую речь, в которой восхвалял канцлера, но не забывал и себя. Он так ловко повел дело, что оказалось, будто в Германии всего два великих человека: Бисмарк и Геккель.
— Он тонкий психолог, антрополог и проницательный историк и этнолог, — захлебывался Геккель, восхваляя Бисмарка и напряженно придумывая, как бы ему еще назвать канцлера. — Мы должны поблагодарить его за все, что он сделал для Германии.
Бисмарк уже был почетным доктором всех четырех факультетов Иенского университета. Больше факультетов не было. Ученые задумались.
— Выход есть! — воскликнул Геккель. — Мы, здесь собравшиеся, основываем еще пятый факультет — филогенетический. Разногласий на этот счет нет, — заявил он так быстро, что протестовать никто не смог бы, — и я, как декан нового факультета, объявляю князя Бисмарка первым и величайшим доктором филогении.
— Гох! — закричали профессора. — Гох!
— Тысяча восемьсот шестьдесят шестой год ознаменовался двумя событиями: битвой при Кениггреце начался новый период в истории немецкого государства, а в Иене зародилась новая наука — филогения, — продолжал Геккель, расплескав уже почти все свое пиво.
И правда, в этом году вышла в свет «Генеральная морфология» Геккеля.
Он и Бисмарк — вот два героя года.

2

— Мало переходов! — покачал головой Геккель, перечитав более внимательно книгу Дарвина. — Какая же это эволюция — пропасть на пропасти. Тут не хватает, там не хватает, везде какие-то обрывки. Нужно объединить.
Он знал, что искать переходные формы среди существующих животных не стоит: если бы они были, их нашли бы и без него. Ископаемые тоже не давали подходящего материала. Тогда он обратился к науке, о которой слышал когда-то в университете. Это была эмбриология.

* Об А. Ковалевском см. главу «Зародышевые листки».

В 1865 году появилась работа русского ученого Александра Ковалевского*. В ней описывалось развитие зародыша ланцетника, небольшого рыбообразного животного, живущего в песчаном дне многих морей. Ковалевскому удалось установить, что в истории развития ланцетника есть момент, когда зародыш его состоит всего из двух слоев клеток: наружного (эктодерма) и внутреннего (энтодерма), совершенно так же, как у различных позвоночных. Он же обратил внимание на то, что и развитие ланцетника, и развитие лягушки, миноги, морского червя «сагитты» идет по одному общему плану. Позже А. Ковалевский развил это обобщение в так называемую «теорию зародышевых листков».
— Блестящая мысль... — бормотал Геккель, наскоро перелистывая статью Ковалевского. — Он большой знаток своего дела, этот русский ученый. Вот только обобщать не любит: факты описал, а выводов не сделал.
Если не обобщил Ковалевский, то кто мешал обобщить Геккелю? Ему крайне был нужен какой-либо «общий предок» для всех животных, состоящих из многих клеток. Раз все эти животные проходят через стадию двухслойного зародыша, то не есть ли это воспоминание о далеком общем предке этих животных?
Такое предположение хорошо укладывалось в «биогенетический закон», который Геккель дал в своей «Морфологии». Закон гласил, что животное во время своего индивидуального развития повторяет историю развития данного вида. Это означает, что развивающийся зародыш в разные моменты своего развития походит поочередно на своих далеких предков. Итак, стоит только изучить развитие зародыша, и мы узнаем предков этого животного, а если обобщить все полученные данные, то можно узнать и далекого общего предка. Так, по крайней мере, думал Геккель.
Наиболее простыми из многоклеточных животных являются губки и кишечнополостные — медузы, полипы и другие. Губок Геккель изучал и об известковых губках напечатал два толстых тома, снабженных прекрасными рисунками, сделанными им самим. Изучал он и медуз. Полипы были изучены Гексли, так что с ними можно было не возиться. Итак, материал по кишечнополостным имелся. А интересны кишечнополостные тем, что они в течение всей своей жизни состоят из двух слоев клеток — наружного и внутреннего. Правда, дело здесь обстоит много сложнее, чем у двухслойного зародыша, но Геккель не смотрел на это уж очень придирчиво.
Изучив несколько десятков препаратов полипов, поглядев медуз, он узнал все, что ему было нужно.
— Великолепно! — воскликнул обрадованный увиденным исследователь. — Гастрея — вот она, исходная форма!

Развитие зародыша, как его представлял Э. Геккель:

1 — одноклеточное яйцо; 2—3 — начало дробления оплодотворенного яйца; 4 — морула; 5—6 — бластула (однослойный зародыш с полостью внутри); 7—9 — двухслойный зародыш (гаструла), схожий по строению с коралловым полипом (10).

И он принялся доказывать, что все многоклеточные животные произошли от одного общего предка. Название этому предку было — «гастрея» (двухслойный зародыш Геккель назвал «гаструлой», отсюда — гастрея). Геккель никогда не видел гастреи, как не видел и не увидит ее ни один ученый. Но это не помешало ему нарисовать ее. Он был хорошим художником и одинаково хорошо владел кистью, карандашом и пером.
Разыскав исходную форму для многоклеточных животных, он принялся искать такую же и для одноклеточных.
«Она должна быть, такая форма, — думал он. — Она и сейчас еще живет».
Он придумал ей название «монера» и заявил, что ядра у монеры нет и что вообще она очень просто устроена. Конечно, было важно найти такую монеру в природе, и Геккель занялся поисками. Ему удалось обнаружить среди амебовидных простейших нечто вроде монеры. Это был микроскопически малый комочек слизи. Он выглядел капелькой однородного вещества, и даже следов ядра Геккель в нем не заметил. Правда, его приемы исследования были детски просты: он только поглядел на слизистый комочек в микроскоп. — Монера!
Противники Геккеля не поверили ему на слово. Они принялись окунать этих монер в разноцветные краски. Ядра у монер были найдены.
«Первичное простейшее» — монера, с таким трудом разысканная Геккелем, была посрамлена: у нее оказалось ядро.
Геккель не успел прийти в себя от огорчения, как получил статью знаменитого английского ученого Гексли.
Он сидел в столовой и, перелистывая одной рукой только что полученный научный журнал, другой проворно подносил ко рту ложку с супом. Времени у него всегда было очень мало, и он читал и за едой.
— Ах! — воскликнул он, выронив ложку в тарелку, и, оставив недоеденный суп, ушел в кабинет. Он запер дверь, подошел к столу и, даже не сев, принялся лихорадочно перелистывать страницу за страницей.
— Какое счастье! — шептал он. — И какая честь!
Гексли описывал в своей статье новый организм, который назвал в честь Геккеля «Батибий Геккеля».
Исследуя ил, взятый с большой глубины в Атлантическом океане и пролежавший в пробирке несколько лет, Гексли нашел в нем обрывки прозрачного желатинообразного вещества, состоящего из крошечных зерен, без заметного ядра и оболочки.
«Я считаю,— писал он,— что зернистые кусочки и прозрачное желатиновое вещество, в которое они погружены, представляют массы протоплазмы. Я думаю, что это новая форма простейших живых существ».
Это было то, что искал Геккель. Батибий — вот прародитель всех простейших животных, вот исходная форма, из которой развились неуклюжие амебы, резвые туфельки и красавицы радиолярии.
Он написал Гексли, получил от него несколько пробирочек с илом, проглядел их под микроскопом и убедился, что это простейшие существа.
Тогда Геккель построил замечательное родословное древо, в основе которого гордо красовался батибий, имевший к тому же название «Батибий Геккеля».
— Моим именем назван предок всех одноклеточных животных. Самый простой организм на Земле! — ликовал Геккель и старательно вырисовывал развесистое родословное древо, рассаживая по ветвям его амеб, туфелек и радиолярий.
Он был охвачен самыми лучшими намерениями — довести до конца здание эволюции. Не виноват же он, что Дарвин не заполнил всех пробелов, и приходилось как-то изловчаться, перебрасывая «мосты» через зияющие пропасти и пустоты.
Охваченный желанием «показать» и «доказать», он забыл о добросовестности ученого. И если его «предки» могли считаться просто результатом несколько пылкой фантазии, то зародыш — «мост» от обезьяны к человеку, — который он изобразил, был чем-то худшим.
— Родословная человека необходима! — решил Геккель. — Человек — потомок обезьяны. Это так. Но доказать-то это все же нужно!
Началось рисование родословного древа человека. Геккель разложил на полу своего кабинета большой лист бумаги и, ползая около него на коленях, старательно вычерчивал ствол, ветки и веточки, а на них развешивал листья. Но если листья развесить было нетрудно, если не очень хитро было изобразить и сами ветки, то со стволом случилась неприятность. Нужна была переходная форма, соединяющая человека и обезьяну. Придумать ее трудно: человека и обезьяну все знают слишком хорошо.

Схематическое родословное древо животных («Антропогения» Э. Геккеля).

И вот появился рисунок какого-то необычайного эмбриона — зародыша загадочного предка. Откуда его достал Геккель, осталось секретом, но то был эмбрион обезьяны с головой человека.
Родословное древо человека было нарисовано. Прекрасное древо, насчитывавшее двадцать два основных предка человека. Тут были и монеры, и амебы, и мореады, и бластеады, и гастреады. Были сумчатые и лемуры, длиннохвостые обезьяны, человекообразные обезьяны, обезьяночеловеки и, наконец, сам человек. Никто не видал безъядерных монер и подавно всех этих бластеад и гастреад. Но они важно занимали свои места, а в тексте Геккель расписывал их так, словно они были его любимыми игрушками еще в раннем детстве.
— Эта родословная стоит не дороже родословной героев Гомера,— тонко съязвил знаменитый физиолог Дюбуа-Реймон.
— Гнилые деревья таких родословных, едва построенные, уже разрушаются и загромождают собой лес, затрудняя его разработку, — присоединился к нему Рютимейер, менее начитанный в греческой истории, но немножко знавший лесное дело.
— Я докажу! — донеслось до них из кабинета Геккеля.

4

Стены кабинета Геккеля украшали огромные листы с родословными древами животного мира. Но среди этих родословных не хватало одной, среди обобщений был пробел.
— Душа! Как обобщить ее?
Геккель много дней был задумчив и сердит, шагал по кабинету и недовольно поглядывал на родословные древа, словно ждал от них ответа.
— Почему у ящерицы взамен отброшенного хвоста вырастает новый; почему разрезанный на две части земляной червь целиком восстанавливает утраченное? Почему разрезанная на десятки кусочков гидра не погибает, почему из каждого кусочка развивается по новой гидре?.. Тут что-то скрывается...
Ища ответа, он дал его в своей теории «коллективной души»:
«Все клетки животного состоят из мельчайших частиц — пластидул. Эти пластидулы не что иное, как молекулы; они отличаются от молекул неживых тел только большей сложностью. А главное их отличие — пластидулы могут чувствовать и хотеть».
«У всякой пластидулы есть элементарная душа, из этих душ составляется душа клетки, из душ клеток — души органов и тканей, всего тела...»
Он обобщил душу, сделал ее необходимейшей принадлежностью всякой живой клетки. Правда, он никогда не видел этих пластидул, но ведь он не видал и многого другого, о чем писал.
— Как могут из простых атомов железа, кислорода, водорода, углерода и азота получиться пластидулы, обладающие какой-то, хоть и очень простенькой, а все же душой? — спрашивали его.
— Ваш вопрос — результат невежества! — отвечал изобретатель душ.— Атомы движутся, движутся и молекулы, составленные из этих атомов. В живых молекулах эти атомы движутся по-особенному, вот эти-то движения и создают память, волю, чувство. Но имейте в виду, что у клеток память бессознательная, — поспешил оговориться он.
«Универсальная душа» была найдена. Она оказалась неотъемлемой собственностью всего живого, всякой клетки. Даже у фантастических монер и то были какие-то особые «монеровые души». Душа человека оказалась суммой душ его клеток.
Тут как раз подоспел Мюнхенский съезд, и Геккель решил развить на нем подробнее свою теорию. Дело не только в том, что он выступал при всяком удобном случае, стараясь пропагандировать свои взгляды и защищать теорию Дарвина: теперь нужно было поговорить и о «клеточной душе». Ему очень хотелось заменить клеточной душой ту божественную душу человека, о которой столько твердили церковники.
Ученые не очень благосклонно встретили геккелевскую теорию наследственности.
«Ему бы вместе с Парацельзом человечка в колбе делать, — дерзко говорили некоторые грубияны. — Ведь сделал же он своего обезьяньего эмбриона».
Нужно было поддержать начавшую тускнеть славу, нужно было дать отпор критикам.
Геккель ехал на Мюнхенский съезд полный задора и высокомерия, полный страстного желания уничтожить своих противников и главное — доказать и еще раз доказать. Он сам не замечал, как из мыслящего биолога понемножку превращается в нечто среднее между фанатиком-проповедником и ловким жонглером-фокусником. Он не хотел слышать ничего противоречащего его теориям, считал свои теории безукоризненными, даже не допускал мысли о том, что против них можно возражать, что с ним — Геккелем! — можно спорить. Из своих теорий он создал себе нечто вроде особой веры, считал свое учение чем-то вроде нового евангелия. И на каждого противника смотрел с такой же ненавистью, как смотрели на еретиков правоверные христиане.
С высоко поднятой головой, сверкая глазами, стоял Геккель на кафедре в зале заседаний съезда. Он говорил резко и заносчиво, он не просто делал доклад — он нападал, учил, делал выговор собравшимся на съезд ученым.
— Точные исследователи требуют экспериментальных доказательств эволюционной теории! — восклицал он. — Это не математика, здесь нужен особый метод — исторически-философский. Ни филогения, ни геология не могут быть точными науками, они — науки исторические.
Биологи недоумевающе переглядывались, а геологи почувствовали себя кровно обиженными. Они-то были уверены, что их наука хоть и не столь точна, как математика, но все же... и вдруг они оказались философами и историками!
— Душа пластидул, — горячился Геккель, — это новое универсальное мировоззрение. Оно соединяет науку о природе и гуманитарные науки в одну единую всеобъемлющую науку.
И он потребовал от съезда, чтобы в школах был введен обязательный предмет — биология в трактовке его, Геккеля. Учение о развитии — филогения — должно сделаться основой всякого образования.
— Тогда и учение о нравственности будет поставлено на твердую почву. Тогда настанет новая эра в жизни человеческого общества.
— Что за вздор! — шепнул Оскар Гертвиг43 на ухо своему брату Рихарду44.
— Вот никогда не думал, что у бактерий есть душа! — искренне изумлялся доцент-бактериолог.
Ботаник Негэли45 устало щурил глаза и обдумывал собственную теорию наследственности, а в уголке скромно пощипывал ус Вейсман9, перещеголявший позже своей «зародышевой плазмой» и Геккеля и Негэли.
Рудольф Вирхов38 рассеянно гладил седую бороду и поблескивал стеклами очков. Он поглядывал на Геккеля и что-то заносил в записную книжку.
Через несколько дней Вирхов дал отповедь Геккелю.
Он говорил так спокойно и размеренно, что его речь казалась обычной лекцией полусонного профессора, а вовсе не страстным нападением на Геккеля.
— Нельзя учить тому, чего толком не знаешь сам, — говорил Вирхов. — Только тогда, когда все эти теории, о которых вы недавно слышали, станут вполне достоверны, их можно будет дать школьнику.
Потом Вирхов обрушился на геккелевские соображения о происхождении человека, назвав их фантазиями и прожектерством. Он говорил и о том, что никаких человекообезьян мы не знаем, и о том, что новейшие успехи палеонтологии не приближают, а, наоборот, удаляют человека от животных. Вирхов кривил и лукавил: прикидывался не знающим, например, знаменитого неандертальского черепа, преувеличивал значение одних фактов и уменьшал значение других. Но он так рассердился на Геккеля за его доклад, что был готов на все, только бы уничтожить этого фанатика-фантазера.
— Психология, душа клеток... Да это пустая игра словами! Это был сильный удар для Геккеля: его теорию клеточной души даже не стали обсуждать, это — «пустые слова».
Вирхов перешел с научных вопросов совсем в другую область:
— Геккель пытается низложить церковь, он хочет заменить ее учение своей, эволюционной теорией. Конечно, эта попытка кончится неудачей, но она и в своем крушении принесет с собой величайшую опасность для науки.
Вирхов понял, в чем опасность теорий и проповеди Геккеля, и публично заявил, что Геккель — враг церкви.

Корабль «Челленджер».

— Браво! Гох!
Большинство ученых устроили Вирхову овацию.
Геккель не выступал больше на съезде. Но он ответил Вирхову в печати. В этом ответе было все: и клеточная душа, и филогения, и рассуждения об эволюции, и сравнение Иены и Берлина, причем Берлин был назван полицейским городом.
«Вирхов не изучал полипов и медуз, иначе он был бы другого мнения о душе клеток», — ехидно заметил Геккель, а под конец сыграл на ретроградстве Вирхова и на собственном новаторстве: — «Дюбуа-Реймон взял своим лозунгом — «Не узнаем», Вирхов пошел еще дальше и заявляет: «Будем сдерживаться». Лозунг ученых Иены (тут Геккель взял на себя смелость говорить от имени целого города) будет — «Всегда вперед!»
Вирхов и Геккель спорили. А тем временем корабль «Челленджер» бороздил океан. С борта корабля в морские глубины опускали то шелковые изящные сетки — «мюллеровские планктонные сетки», то тяжелые и неуклюжие драги, которые, словно сказочные черепахи, ползли по дну океана и загребали в свои объемистые мешки все, что встречали на пути.
В каютах сидели ученые, на полках стояли стройные ряды банок и баночек, на полу тускло поблескивали цинковые бидоны и ящики, а на столах сверкала медь микроскопов. День за днем, неделю за неделей вынимали из сетей и драг «Челленджера» ученые и лаборанты то губок, то морских ежей и звезд, то ракушек, то крабов и раков. Они наловили не только радиолярий, губок и медуз, но сумели набрать и того ила, в котором якобы жил пресловутый батибий. Ил положили в банки, банки попали в Англию и очутились в Лондоне, на столе лаборатории Гексли. И...
— Я ошибся, — сказал Гексли на заседании научной ассоциации. — Я ошибся...
Он был честный исследователь и поспешил сознаться в допущенной им ошибке.
— Ах! — снова раздалось в столовой Геккеля. — Ах...
«Я ошибся, — писал Гексли. — Батибий вовсе не живое существо, это просто студенистый осадок, вызванный воздействием спирта на ил и морскую воду».
В этих коротких и простых строках был крах всего: нет батибия, нет предка амеб и инфузорий, именем Геккеля названо несуществующее животное.
Геккель принялся доказывать, что батибий существует, что Гексли был прав в первом случае и ошибался во втором. Из этих доказательств ничего не вышло, и Геккелю пришлось отказаться от предка, пришлось похоронить нерожденное существо.
Похоронив батибия, Геккель с еще большим азартом принялся разыскивать других «предков» и строить новые «мосты», столь же эфемерные, как и «мост батибия». Ему так хотелось дать полные родословные древа животных: ведь от этого, по его мнению, зависел успех учения Дарвина.
— О! — прошептал он, когда узнал, какую массу радиолярий привезла экспедиция «Челленджера». — Тут есть над чем поработать.
И он принялся за работу. Он рисовал радиолярий, рылся в словарях и справочниках, разыскивая благозвучные названия для новых видов. Он не мог отдаться этой работе целиком: то нужно читать студентам лекцию, то писать статью, то мчаться в соседний город и защищать теорию Дарвина... Геккель работал урывками и изучал челленджерских радиолярий целых десять лет. Зато он разделил их на восемьдесят пять семейств, двести четыре легиона и два подкласса, описал 4318 видов (из них 3508 новых для науки) и дал сто сорок таблиц рисунков. И когда вышло в свет это огромное сочинение — около двух тысяч страниц большого формата и толстой бумаги, — то далеко не всякому человеку было бы по силам снять его за один прием с библиотечной полки.
Все же даже радиолярии не могли успокоить Геккеля. Оставалось одно: проехаться куда-нибудь. Он очень любил ездить, и в поисках за «красотами природы» объездил уже Египет, Малую Азию, Балканы.
Куда поехать?
— Цейлон! Вот где красота природы проявляется во всей полноте.
Он упаковал микроскоп и несколько сотен банок и склянок, захватил краски и огромный альбом и поехал на Цейлон — остров, где зелены не только растения, но и жуки, бабочки, стрекозы, мухи, птицы, где зелено все.

5

«Въезжий дом» в Беллингемме на берегу моря принял странный вид. Одна из его комнат (их и всего-то было три: общая и две спальни) была превращена в лабораторию. Геккель развешал на стенах градусники, сети и сетки, расставил на полках ряды банок и баночек, разложил на столе книги и инструменты. Ножки столов, кровати и этажерок он поставил в плошки с водой: нужно было защищаться от набегов муравьев, которые, уже пронюхав о приезжем чужеземце, вылезли из щелей и забегали по полу.
Не успел Геккель толком разложить свои вещи, как его комната наполнилась посетителями. Вся местная «интеллигенция» собралась поглазеть на иностранца. «Доктор» интересовался микроскопом, «судью» привлекали инструменты для вскрытий, «школьного учителя» — книги, а «почтмейстера» — сундуки. Простые «туземцы» хватали и трогали все: микроскоп, термометр, мюллеровская сетка или просто баночка с формалином были им одинаково интересны. Они нюхали кислоты и карболку, чихали, нанюхавшись формалина, и с изумлением глядели на странные сети, которыми приезжий собирался ловить в море, — конечно, рыб.
Сингалезцы были совсем не похожи на итальянцев, надоедавших когда-то своим любопытством Геккелю в Мессине. Они ничему не верили, хотели все потрогать и с такой скоростью забывали услышанное, что через пять минут после объяснений снова хватались за микроскоп и спрашивали, умиленно глядя на бородатого немца, что это такое.
Едва Геккель успевал отделаться от двуногих посетителей, как появлялись другие. В лишенные стекол окна врывался ветер и сдувал на пол листки бумаги, а то и баночки. В щели летели мухи и комары, а из пола выползали муравьи. А как только он кое-как справлялся и с ними — солнце пряталось, и в микроскопе становилось темно, как на дне океана.
А потом началась возня с лодкой. Легкие лодки туземцев не годились для научных поездок. Когда Геккель попробовал выехать в море со своим ассортиментом банок и склянок, цинковых ящиков и всевозможных сетей и сачков, то гребцы предупредительно сказали ему:
— Разденьтесь!
— Зачем? — изумился ученый, только что завидевший вдали медузу и уже заранее нацелившийся в нее сачком.
— Плавать в платье трудно, а мы сейчас перевернемся.
— Греби к берегу! — закричал Геккель, забыв о профессорской солидности.
— Ах, мои шлюпки на морских станциях Европы! — горевал он, вылезая из узенького челнока. — Как они были хороши и удобны!
И он принялся прилаживать к узкой и длинной лодке помост, весьма напоминавший его кровать. Когда он торжественно воссел на этом помосте, поставив налево от себя ящик с банками, разложив направо сети и держа, как знамя, сачок в руке, то туземцы прониклись к нему небывалым почтением.
— Это великий ловец рыб! — говорили они, стоя на берегу и следя за удалявшейся лодкой. — Посмотри, как он сидит.
— Греби! — покрикивал Геккель, думая, что в море будет не так жарко.
Но там оказалось еще жарче. Пробыв в этом пекле полчаса, Геккель почувствовал: еще минута — и он упадет со своего помоста в воду.
— Лей! — скомандовал он гребцу.
Гребец окатил его водой с головы до ног. Этого Геккелю показалось мало: он намочил в воде полотенце, обмотал голову, а поверх полотенца надел шляпу. Деловито поглядывая сквозь черные очки на гребцов, он приказал им слушаться его и делать все, что он скажет.
Ловко поворачиваясь на помосте, он орудовал то одной сеткой, то другой. Закидывал их и вытаскивал, вылавливал из них мелких, прозрачных рачков и червей, совал их по баночкам и — спешил, спешил, спешил...
— Еще час, и я умру от удара! — разговаривал он сам с собой.
— Колдует! — перешептывались гребцы.
Наполнив все банки и баночки добычей, Геккель велел повернуть к берегу. Теперь, на свободе, можно было ознакомиться и с результатами ловли. Увы! Животные уже начали разлагаться. Вместо красивых медуз, мелких рачков и прозрачных изящных сальп в баночках виднелся на дне какой-то мутноватый осадок.
— Скорее к берегу! — закричал Геккель, и гребцы налегли на весла. А на берегу профессора ждала толпа. Всем хотелось поглядеть, что
наловил своими загадочными сачками бородастый очкастый человек, И едва лодка причалила, как вся эта ватага бросилась навстречу Геккелю.
Их изумление было беспредельно. Немец наловил всего две малюсенькие баночки, в каждой из них было на дне немного беловатой слизи. И всё!
— Он готовит чудодейственный напиток! — сказал один.
— Нет! Он хочет изготовить новый сорт подливки к рису, — ответил другой, более практичный.
Солнце сильно подвело Геккеля: доставлять домой нежных морских животных оказалось очень нелегким делом. С горя он принялся собирать сухопутных животных: бабочек и жуков, ящериц и птиц. Это занятие было хорошо знакомо сингалезцам, и они с увлечением тащили к нему жуков и ящериц. Но и теперь цейлонский климат продолжал свои милые шутки. Шкурки птиц никак не хотели сохнуть — так влажен был воздух. Словно белье для просушки, развешивал Геккель каждый день шкурки на веревках, внимательно следя за небом. Как только набегала тучка, он спешил во двор — снимать шкурки.
Если бы Геккель знал, что его работа доставит удовольствие только муравьям и термитам, то не стал бы уделять столько времени и внимания возне со шкурками. Но откуда ему было знать, что эти маленькие каверзники совсем не боятся нафталина и камфары. Он уложил шкурки в ящики, отнес их в чулан, посыпал кругом нафталином и ушел. А когда ушел он — пришли муравьи... Скоро от шкурок птиц, от жуков и бабочек, от засушенных растений и зеленых кузнечиков остались только кучки буроватого порошка.
Муравьи — маленькие черные муравьи — и термиты сделали свое дело на совесть.
Геккель набил муравьями и термитами с десяток баночек, но остался без шкурок и жуков.
«Каждый день мне стоит пять фунтов стерлингов», — вот с какими словами обращался к себе Геккель каждое утро, прожив на берегу моря с неделю. Эти слова служили, очевидно, и своеобразным заклинанием, и чем-то вроде подгонялки. «Оправдай эти пять фунтов стерлингов!» — вот смысл фразы.
Вскочив в пять часов утра, Геккель спешил выкупаться, пил чай, ел бананы и кукурузные лепешки. В семь часов утра он деловитыми шажками шел на берег и торжественно влезал на помост лодки. К десяти утра он уже возвращался с ловли, спешно рассовывал добычу по банкам, кое-что тут же зарисовывал и принимался за второй завтрак, состоявший из риса и подливки к нему.
Слуга Геккеля — Бабуа — при изготовлении подливки пускал в ход все остроумие, отпущенное на его долю природой. То он валил в эту подливку сахар, то сыпал столько перцу, что она походила на огонь, делал подливку то из мяса, то из кокосовых орехов, то из овощей. Бабуа клал в подливку всевозможных представителей фауны Цейлона, начиная от рыб и маленьких креветок и кончая жареными улитками, слизняками и яйцами морских ежей. Иногда он подбавлял в нее для разнообразия жуков, бабочек, гусениц; попадались там и летучие мыши, жирные ящерицы и даже змеи. Бабуа не страдал излишними предрассудками и считал съедобным все, что можно засунуть в рот и прожевать хотя бы наполовину. И Геккель, сидя за столом, вылавливал из риса кусочки неведомых животных и пытался определить их положение в системе, а заодно и на ветках знаменитого родословного дерева. Это было увлекательное занятие. Попробуйте узнать по прожаренному кусочку, кто это: ящерица, рыба, змея или каракатица. Понемножку привыкнув к подливке Бабуа, он начал подстрекать изобретательность своего слуги, требуя все новых и новых сортов подливки. Желая порадовать ученого, тот изготовил подливку из летучей лисицы. А на обед Бабуа подал Геккелю маринованных обезьян, суп из змей и жаркое из больших ящериц-мониторов. Это называлось «обед по-цейлонски».
Когда все ящики и баночки были заполнены, наступил самый важный момент: нужно было запаивать цинковые ящики. Геккель целый день провозился с паяльником, обливаясь потом и кляня и ящики, и паяльник, и жару, и самый Цейлон. Наконец ящики, в которых хранились голотурий и медузы, морские звезды и ежи, змеи и многое другое, были запаяны.
Вдоволь наработавшись, Геккель решил отдохнуть и проехаться на Адамов пик — самую высокую гору Цейлона. Это была священная гора, на ее вершине находился храм и туда сотнями поднимались паломники. Но Геккеля привлекало не это. Уговорившись с директором Ботанического сада, доктором Трименом, и подобрав небольшую компанию, он тронулся в путь. На Адамовом пике, согласно преданиям, уже успели побывать и библейский Адам, и Будда, и апостол Фома, и Александр Македонский. Но если на этот пик и лазили всякие почтенные люди, то ни один из них не делал, конечно, на вершине пика того, что сделал Геккель.
Геккель — везде и всюду Геккель: и на вершине пика он прочитал речь, посвященную... Дарвину. Слушателями были, не считая его спутников по поездке, около полусотни богомольцев всех чинов, рангов и национальностей. Геккель читал речь так зычно и так при этом жестикулировал, что богомольцы спрашивали друг друга: кто этот жрец-чужеземец и почему он так сердится.
«Мы совершили благочестивый поклонный обряд на вершине Адамова пика», — писал потом об этом знаменательном дне Геккель. Этот «поклонный обряд» был, в сущности, не чем иным, как своеобразным «молебном о здравии» Дарвина, молебном особым, совершенным по всем правилам той «филогении», которую проповедовал Геккель, апостол и первосвященник новой религии. А повод был самый уважительный: это было 12 февраля, день рождения Дарвина.
— Я привез вам подарок! — обрадовал его перед отъездом с Цейлона доктор Бот, преподнося ему «Негомбского черта» — большого ящера, единственного из неполнозубых* млекопитающих, встречающихся на Цейлоне.

* В настоящее время панголинов выделили в особый отряд, не родственный неполнозубым, но во времена Геккеля объединяли с ними (наряду с трубкозубом) на основании внешнего сходства. - В. П.

Геккель тотчас же попытался засунуть «черта» в цинковый ящик со спиртом. Не тут-то было!
Тогда Геккель повесил ящера — тот не хотел задыхаться.
Геккель взрезал ему брюхо — ящер жил как ни в чем не бывало и так бился в цинковом ящике, что выплескал чуть ли не половину спирта.
Набрав полный шприц карболки, Геккель впрыснул ее ящеру. Тот взмахнул чешуйчатым хвостом, забил лапами, украшенными огромными когтями, и — отказался умирать.
Геккель впрыснул еще шприц карболки — безрезультатно.
Очевидно, ящер обладал секретом бессмертия; по крайней мере, обычные средства на него не действовали. Со вспоротым брюхом, с обрывком веревки на шее, благоухая карболкой, он продолжал жить.
— Ну, погоди! — проворчал Геккель. — Я тебе покажу! — И он закатил ему такую дозу цианистого калия, что ее хватило бы на табун лошадей.
Этого не смог выдержать даже «Негомбский черт». Он умер. Через несколько дней пароход повез в Германию и Геккеля, и его ящики, и баночки, и «Негомбского черта».

Панголин («Негомбский черт»).

6

Красоты тропического мира так увлекли Геккеля, что он был очень не прочь поехать еще куда-нибудь, если бы... Увы, времени для поездки не оставалось: экспедиция «Челленджера» доставила множество банок и цинковых ящиков с заспиртованными медузами и губками. Геккель занялся ими. В несколько лет он написал три толстых тома, посвященных губкам и медузам, и внес много нового в зоологию: до сих пор зоолог, изучающий губок и медуз, внимательно листает эти тяжелые книги в зеленых переплетах.
От медуз и сифонофор он перешел к... философии. В этом переходе нет ничего удивительного: дарвинрво учение требовало, по мнению Геккеля, не только широчайшего распространения, но и расширения, а главное — надлежащего фундамента. А таковым могли служить только очень важные «обобщения».
— Дюбуа-Реймон утверждает: «Мы не узнаем» — и приводит семь неразрешенных мировых загадок. Он ошибается: шесть из них уже разрешены.
Конечно, Геккель считал, что именно он разрешил эти неразрешимые загадки. Седьмую же загадку — «о свободе воли» — он назвал «догмой» и заявил, что она основывается на самообмане.
«Мировые загадки» вышли из печати. Название книги было интересно и завлекательно, имя автора гремело уже не один год по всему миру. Книга разошлась в сотнях тысяч экземпляров и сделалась своего рода «евангелием» для последователей и поклонников Геккеля.
«Монизм» — вот новая религия, провозглашенная Геккелем. Он подменил церковного бога загадочным словом «первооснова субстанции» и заявил, что только так и можно толковать ту «высшую силу», которая лежит в основе всего.
«Для нашей современной науки понятие «бог» имеет смысл только в том случае, если видеть в нем последнюю, недоступную познанию причину всех вещей, бессознательную и гипотетическую первооснову субстанции».
Это было очень тонко сказано. Тут была и недоступность познанию, и бессознательность, и первооснова. Геккелевская «субстанция» оказалась наделенной многими признаками церковного бога. Словом, это был тот же бог, но иначе названный, бог «по последнему слову науки».
Геккель говорил о своей субстанции и монизме с профессорской кафедры, читал популярные лекции, писал статьи для газет и журналов, издавал брошюры и книжки.
— Мы будем строить храмы в честь новой религии, — уверял он своих слушателей — адвокатов, врачей и учителей. — Мы создадим новую религию, великую и разумную, основанную на научных началах. Тогда все человечество переродится.
Он основал «Союз монистов» и выработал положение об его организации, дал нечто вроде платформы монистов. Там, наравне с теорией, он попытался дать и практику, указывая, как должны вести себя монисты в разных житейских случаях.
Геккель очень не любил католическую церковь и яростно нападал на нее. Но он не отвергал религии, нет — он даже выдумал свою собственную религию. Детски наивный как философ, он отрекался от материализма и шел рука об руку с его противниками. И все же книга «Мировые загадки» вызвала бурю. На Геккеля ополчились не только церковники и профессора богословия: на него набросились и все противники материализма.
Почему? Содержание книги говорило за себя: она была пронизана естественноисторическим материализмом. Но только естественноисторическим. Материалистического учения Карла Маркса для Геккеля не существовало.
У «Мировых загадок» были миллионы читателей. Для трудящихся успехи науки, подрывающие церковь, — одно из орудий борьбы. Но Геккель не замечал читателей-рабочих: он видел лишь тех учителей, врачей, мелких адвокатов и маленьких чиновников, лавочников и кустарей, которые записывались в члены «Союза монистов».
Демократию Геккель не любил и учение о происхождении видов трактовал «аристократически».
«...каждый рассудительный и непредубежденный человек обязан рекомендовать теорию происхождения видов и вообще эволюционное учение как лучшее противоядие против безрассудной нелепости социалистической уравниловки», — заявил Геккель в своем ответе Вирхову, упрекнувшему его в «поощрении немецкой социал-демократии».

Развитие зародыша позвоночных:

А — рыба; Б — саламандра; В — свинья; Г — человек; I—III — сравниваемые стадии развития (I — без конечностей, есть жаберные складки-щели, II — есть и конечности и жаберные складки-щели, III — развитые конечности, жаберные складки-щели у В и Г исчезли), 1 — головной мозг; 2 — глаз; 3 — орган слуха; 4 — жаберные складки-щели; 5 — позвоночник; 6 — передние конечности; 7 — задние конечности; 8 — хвост («Антропогения» Э. Геккеля)

«Лучшие» находятся на вершине эволюционного дерева, и эти «лучшие», конечно, высшая раса, а из нее — «верхушка» населения.
В этом учении — зародыш расистских теорий, зародыш разговоров о «германской расе господ».
В книге Геккеля «Чудеса жизни» есть глава «Ценность жизни», а в ней такие фразы:
«...разум является, большей частью, достоянием лишь высших человеческих рас, а у низших развит весьма несовершенно или же вовсе не развит. Эти первобытные племена, например ведда и австралийские негры, в психологическом отношении стоят ближе к млекопитающим (обезьянам, собакам) (собакам! — Н. П.), чем к высокоцивилизованному европейцу; поэтому об их индивидуальной ценности жизни надо судить совсем иначе». Можно не продолжать: жизнь европейца и жизнь австралийского негра — вещи разные. Велика ли ценность жизни человека, психика которого мало отличается от психики... собаки!
Поклонник Бисмарка и «пруссак», Геккель трактовал учение об отборе как учение об отборе аристократическом и эволюционное учение преподносил с позиций прусского «юнкерства».
Геккель умер, когда ему было за восемьдесят лет. Всю жизнь он боролся за дарвинизм, вся его научная деятельность была направлена к тому, чтобы укрепить теорию Дарвина. И он делал для этого все, что только мог. Больше того, он делал и то, чего не должен был делать.
«Лучше бы он любил меня поменьше!» — вот отзыв о нем Дарвина. Как неблагодарны бывают люди!..


СОДЕРЖАНИЕ

Гомункулус
Замечательный рецепт .................................................................................................................. 3
Кусок гнилого мяса ........................................................................................................................ 7
«Всё из яйца!» ................................................................................................................................. 13
Всякому свое
Баранья подливка и ученый .......................................................................................................... 27
Баранья подливка и повар ............................................................................................................. 38
Через сто лет ................................................................................................................................... 41
Великий закройщик ........................................................................................................................ 49
«Библия природы» ......................................................................................................................... 64
Морской монах ............................................................................................................................... 80
«Натуральная история» .................................................................................................................. 92
Кровная родня ................................................................................................................................ 105
Система природы ........................................................................................................................... 113
Тайна цветка
Рогатая оса ...................................................................................................................................... 140
Природа в натуральном виде ........................................................................................................ 149
Три друга
Наружность обманчива .................................................................................................................. 163
«Отец, тебя оценит потомство!» ................................................................................................... 188
Без фактов ......................................................................................................................................... 212
«Отчего» или «для чего»? ................................................................................................................ 224
Потомки обезьяны
Ваши бабушка и дедушка — обезьяны ............................................................................................ 249
«Не хочу дедушку-обезьяну!» ........................................................................................................... 286
«Я горжусь моей бабушкой-обезьяной!» .................................................................................... 303
Меж двух стульев ........................................................................................................................... 320
«Я докажу!» ...................................................................................................................................... 342

Оживленные кости ........................................................................................................................... 369
Зародышевые листки ........................................................................................................................ 388
Клетки-пожиратели .......................................................................................................................... 406
Примечания ........................................................................................................................................ 427

 

Hosted by uCoz